Мизансцены здесь, конечно, ни при чем – просто с некоторых пор догадывается о моем существовании. Я даже знаю, с каких именно…
Была весна – то ли конец апреля, то ли май, самое начало. Яблони, во всяком случае, не цвели, хотя дни стояли теплые – я даже не прикрывал на ночь парник с огурцами (это моя обязанность: ухаживать за всем, что произрастает на территории острога), а дочь-десятиклассница, когда вышли с папашей, до полуночи отсидев у телевизора, накинула лишь легкую кофточку. «Не замерзнешь?» – спросил он, почти как сегодня, и в тот же миг ощутил холодок. Не близкий, у тела, протяжный холодок, что грозит не окрепшему еще листу, предмету тревог моих и опеки, а холод быстрый, как зарница, и, как зарница, далекий. Посланник поежился. Темнота, которая окружала их, была не только темнотой пространства, вместившего лес – и ближний лес, и дальний, с могильными плитами деревни Вениково, – но еще и темнотой времени, что исподволь просачивалось между отцом и дочерью, дабы вскорости разлиться широко, оставив его на этом берегу, а ее перенеся на тот, едва различимый, где, собственно, и блеснула зарница.
В доме забили часы. Между густыми медленными ударами Совершенномудрого прослаивался тонкий, как фольга, голос Евнуха, тяжко Филин ухал, дуэтом верещали Кукушки… Дочь слушала, напрягшись и смутно ощущая чужое присутствие. (Мое присутствие.) «Зачем, – прошептала, – столько часов?» Он не нашел ничего лучшего, как посетовать со смешочком на свою болезненную пунктуальность. А, собственно, что еще мог он сказать? Разве благодаря его стараниям вновь запульсировали давно остановившиеся механические сердца и, дрогнув, стронулись с места стрелки? Разве он возвратил голос чудесным машинам, обреченным на вечное безмолвие подобно глухонемой чете, мирно спящей сейчас? (Ни единого окошка не горело под светлеющей крышей.) Разве он ухаживал за ними, как ухаживают за детьми? (Но этих детей в отличие от живых время не относит.) Нет, не он, и дочь угадала это. Почуяла: кто-то обитает на их угрюмой даче – давно, с самого, может быть, начала: не зря хныкала, когда, еще малышкой, ее возили сюда. Это заброшенное кладбище в так называемом дальнем, а на самом деле очень даже близком лесу… Эти мычащие соседи с глиняными котами, которых они, безглазых и безусых, выстраивают сушиться на подоконнике между кактусами и геранью…
Первым, как всегда, отговорил Совершенномудрый. Вслед за ним, будто испугавшись собственной дерзости, смолкли Евнух и Филин. Тишина наступила. Молчали дома (соседний, с глиняными котами, молчал иначе, нежели другие, тише), лес молчал, и даже железная дорога затаилась – ни стука колес, ни отдаленных взвизгов электрички, но это опять-таки пространство, время же полнилось приглушенными звуками. Посланник с дочерью вряд ли слышали их, но мое ухо улавливало. Улавливало голоса – чужие голоса, смех – чужой смех, мужской, хотя никакого мужчины еще и в помине не было, один в баню ходил, рокот и вой двигателей, едва различимый, из сегодняшнего, может быть, дня, когда накормленный сливками папаша, успокоившийся – все в порядке у чада! – катит с приспущенным стеклом по солнечной трассе…
До поворота оставалось метров триста, пора было переходить в правый ряд, но машины шли плотно, одна за одной, – как втиснуться между ними? Вот разве что оранжевый «Жигуль» замешкает… Мой ас исподволь следил за ним, и тут вдруг хозяин «Жигуля» оборачивает рябое желтое лицо. Оскалив металлические зубы, грозит пальцем. На перекрестке оба сворачивают, квартал бок о бок идут, после чего «Жигуль», блеснув напоследок солнцем, ныряет в переулок. Расстаются, чтобы никогда больше не встретить друг друга, – я на месте Посланника решил бы так непременно и ошибся б, потому что не прошло и десяти, минут, а желтолицый уже катил навстречу. И снова пальцем грозил.
От неожиданности профессор сбросил газ. Скорость упала. Справа, медленно обгоняя, высунулся голоногий велосипедист. Задрав алый зад, мчал вдоль кромки тротуара; под упругими колесами быстро и сухо похрустывали листья. Не знаю, слышал ли Посланник, скорей всего нет, но точно так же много лет назад, сминаемый узкими шинами, потрескивал и шуршал кленовый багрянец на широкой, без машин и прохожих улице, по которой раскатывал на высоком седле сосредоточенный мальчуган.
Ровно на час дали мальчугану велосипед – в уплату за натюрморт, с которым юный рисовальщик управился меньше чем за пол-урока. То был кувшин с отбитой ручкой, фиолетовый, с солнечным пятном на боку, он возвышался посреди учительского стола, и весь класс вдохновенно запечатлевал его на белых листочках. Весь – кроме владельца велосипеда, который нанял втихаря исполнителя, что накануне пожирал глазами двухколесное чудо.
А вот я, бледнолицый узник, равнодушен к лимузину Посланника. Пусть разъезжает сколько душе угодно по утренним магистралям, пусть дарит женщинам георгины (не люблю георгины), пусть пригубливает из тонкого бокала ароматное вино (терпеть не могу спиртного) – у меня свои радости. Смею надеяться, что моя неволя не тесней его, не темней и не удушливей. Пружинку-то – ту самую, золотую! – я отыскал раньше.
Без минуты десять подкатил, из машины же вышел тютелька в тютельку: по «Маяку», как гимн в его честь – гимн пунктуальности, – играли позывные. Это цокольный этаж подавал голос: там всегда радио включено и всегда горит свет – даже в такие ясные, такие солнечные, как сегодня, дни. Приблизившись, можно увидеть за маленькими окошками занятых чем-то людей, бледных и строгих, с сомкнутыми губами.
Кто они, эти подвальные люди? Что делают? Неизвестно… Со времен студенчества не бывал внизу – тогда там ютилась столовая. Раз, опоздав, ткнулся в запертую дверь, постучал, подергал, послушал доносящиеся изнутри голоса и звон посуды и, голодный, двинулся в обход. Прошмыгнул через гардероб, где поблескивали голые крючки, открыл белую дверцу. В небольшой комнате сидел человек с салфеткой на груди, обстукивал ложечкой яйцо. Изумленно уставился на гостя – тоже затворник, надо полагать, неведомый товарищ мой…
Не глядя под ноги – каждая выбоина знакома! – взбегает профессор по широким ступеням. Дверь настежь распахнута, а чтоб не закрылась, подсунута стертая хоккейная шайба. Альма-матер, колыбель… Прыщавенький мальчик-вахтер, явно из студентов, вскакивает, но мой демократ движением руки усаживает юнца на место. В Колыбели все равны! Бодро по коридору шагает, но у первой же открытой двери останавливается.
– Здравствуйте, девочки! Как жизнь молодая?
Девочек три. Даже четыре – одну, что возится у шкафа, не приметил сразу, а она-то как раз рада ему больше всех: улыбается, зубастенькая, со смуглым лицом и седыми короткими волосами. Улыбается, потому что помнит его еще студентом. И аспирантом тоже помнит. И доцентом…
Все растет да растет он, а она как перекладывала папочки в шкафу, так и перекладывает. Словно специально поставлена сюда для контраста. Для того, чтобы оттенять собою чужое движение.
Посланник не кичится. Посланник никогда не говорит о своих успехах. А вот о неудачах – о тех говорит.
– Меня сейчас, – жалуется, – чуть не оштрафовали. – И достает ключи, связку целую (от машины – маленький самый), интригующе позвякивает. Ну-с, кто сообразит?
– Нарушили правила? – пугается девочка для контраста. Ах, добрая душа!
– Нарушил! – ликует профессор. – Нарушил… Хотя, если откровенно, – (Посланник любит говорить откровенно), – нет на свете ничего приятнее, чем нарушать правила.
Смеются. Кажется, его поняли несколько фривольно – солнышко действует? На столе в по-весеннему ярких лучах горит кувшин – как горел тот, фиолетовый, с отбитой ручкой.
Тюремщик подкидывает ключи – ключи вспыхивают (особенно те, на которые заперт я), ловит, быстро в карман сует.
– Денечек, а? Бабье лето!
Лето он любит – и бабье и не бабье, любит рубашечки с короткими рукавами и легкие, на тонкой подошве, туфельки. А вот я, хоть и зябну, предпочитаю в се-таки зиму – с валенками, с длинными ночами и потрескиваньем камина, который сложил собственными руками. Дрова не сгорают в нем мгновенно, а живут долго, шевелясь и покряхтывая. Всматриваясь, начинаешь различать в затухающих углях загадочные строения. То ли хутор какой, то ли деревню (например, Вениково; эту я изучаю с особым пристрастием), а то и город с небоскребами (если долго не отрывать взгляда) или даже целый мир, который, остывая, гибнет на твоих глазах. (Глазах Творца.)
– Не забыли, – напоминает девочка для контраста, – что в десять пятнадцать – конкурсная комиссия?
Посланник прижимает к груди руку. Не забыл – конечно, не забыл, но за опеку признателен.
– Подскажите-ка, – шепчет, – за кого голосовать.
Лучшая форма благодарности: попросить совет у человека.
– За всех! – напутствует добрая душа.
Другая же, не очень добрая, прибавляет:
– Особенно – за Пропонада.
Профессор, улыбаясь, поглаживает усы. Просто усы поглаживает, ничего больше, а уж девочки пусть сами разбираются, что означает сие. То ли сигнал, что намек понят и будет учтен, то ли удивление: а почему бы и нет? За всех так за всех!
Небоскребы не занимают меня: что мне эти ульи, эти призрачные пирамиды, косо и зыбко проступающие сквозь огонь! Прожив – за секунду-другую! – долгий век, оседают, оползают, разрушаются бесшумно – от бесшумного же, как в немом кино, взрыва, но это не беда, скоро на их месте вырастают новые. Я не всматриваюсь в них. Наверное, между ними есть различия, но я не всматриваюсь. Да и что увидишь с такой высоты! Но когда из подернутых пеплом дремлющих углей, которые по-собачьи вздрагивают спросонок, выпростаются очертания улицы с приземистыми домишками и острой белой колокольней, я стремительно спускаюсь, почти пикирую – мой Экзюпери употребил бы именно это слово. Вот дырявый навес, из-под которого высовывается ржавый прицеп, вот деревянное сельповское крыльцо – широкие ступени стерты до блеска, до зеркала, пускающего в глаза солнечных зайчиков; вот колодезный сруб с журавлем, на котором деревенский мальчонка совершил свой первый полет. Земля мягко оторвалась от детских башмачков (один соскочил), отлетела стремглав, провалилась – один-одинешенек оказался в огромном небе, вдруг потемневшем, как всегда темнеет оно, если забраться достаточно высоко. (У камина, впрочем, все равно выше.) Я вглядываюсь, узнавая, но не все, не все… Что за нелепое строение с голубой крышей? (Нет, уже не голубой – желтой.) Что за ульи? Не небоскребы, настоящие ульи, целая пасека – ее тоже не было. А вот и пасечник Сотов в темной накидке, человек без лица, таинственный молчун, вокруг которого снуют золотые пчелы. Их немного, они доверчивы и мирны, но стреляет, распадаясь, обуглившаяся чурка, и сразу целый рой взвивается в паническом хороводе.
– За всех так за всех! Именно это наказывали мне, провожая на наше высокое собрание.
– Кто наказывал? – любопытствует бабуся с кафедры иностранных языков.
– Женщины. Кто же еще! Я предпочитаю иметь дело с женщинами.
Чистая правда: он предпочитает иметь дело с женщинами. Кроме одной, надо полагать. На которую не смотрит, а она улыбается карими глазами и поправляет на округлой теплой царственно спокойной руке браслет в форме двухголовой змейки.
Иностранные Языки грозят пергаментным пальчиком:
– Шалун!
– А уж дед ведь! – резвится другая кафедра, математики, тоже женского пола, но помоложе.
– Дед! – не отпирается он. – Как раз от внука только что. Дары сада отвозил.
Женщина со змейкой тоже могла бы уже стать бабушкой…
– С дарами нынче не густо вроде бы?
– Смотря у кого. У меня, похвастаюсь, кое-что есть. Так называемый вениковский сорт. Слыхали о таком? Собственная селекция! – А сам понятия не имеет, ни как черенок срезать, ни где хранить, ни каким образом сделать надрез в подвое…
– Угостили бы!
Ах, как подмывает моего самозванца сбегать к машине, принести пакет и высыпать на стол – кушайте, господа! – (рука, обвитая змейкой, тоже потянется, но последней), однако быстро подавляет искус. Не из скаредности – скаредности нет в нем, этим, каюсь, я грешен, – из приверженности к порядку. Для других предназначены сегодняшние розовобокие красавцы, и другие получат их.
К конкурсным делам дары сада отношения не имеют, но Пропонад не вмешивается, страдает молча. Едва речь о нем зашла, деликатно покинул председательское место, сбоку пристроился. Пусть болтают, пусть транжирят драгоценное рабочее время – его дело сторона. Сейчас он не председатель комиссии, не адепт дисциплины, не проректор по надзору и даже не просто проректор, а рядовой соискатель.
Потупив очи, выслушивает характеристику, что дает ему как заведующий кафедрой мой дипломат. Вскользь о лекциях упоминает – лекции как лекции, вскользь о семинарах – семинары как семинары (Посланник не любит врать), зато с удовольствием распространяется о музыке.
– Моя дочь заявила не далее как сегодня, что, если выбирать между словом и музыкой, то она не колеблясь отдаст предпочтение последней. Думаете, это она так просто? Э, нет! На папочку намек. Папочка-то со словом работает.
– Все мы со словом работаем. – (Кафедра Иностранных Языков. Ну, бабуся!)
– Все-то все, но кое-кто выкраивает времечко и для иного. Для скрипки, например. Не знаю, как вы, а я завидую. В каждом из нас живет художник… – Кувшин имеет в виду? Фиолетовый, с отбитой ручкой? Или карандашный портрет женщины со змейкой, набросанный с ее высочайшего разрешения четверть века назад? (Тогда, впрочем, змейки не было.) – Короче, уважаемые коллеги, есть предложение: рекомендовать Ученому совету избрать на должность профессора… Ну и так далее. Кто – за?
Все. Все – за. А на Ученом совете накидают адепту черных шариков.
Соискатель растроган.
– Спасибо!
Не «благодарю» – обычно он говорит «благодарю», – а именно «спасибо». И таким тоном, будто скрипка в руке. Маленькая такая скрипочка, на полированной поверхности которой сияет солнце. (Как сияло оно, далекое, на том кувшине.) Вообще-то ее никто не видел у Пропонада, но и преподаватели и студенты знают: пиликает.
На законное место возвращается подпольный скрипач, строго оглядывает расшумевшуюся профессуру. Глазами – только глазами, лицо же неподвижно, как крепость, в бойницах которой ходят прицельно черные зрачки.
Стучит по столу костяшками пальцев.
– Внимание, товарищи! Прошу по существу.
На кафедре моего хлопотуна подкарауливает Стрекозка. Неожиданностей и приключений полна молодая профессорская жизнь – экий контраст с пожилым затворническим существованием! Тюремщик, однако, зря воображает, будто тихое существование это лишено разнообразия. Отнюдь! Дня не проходит, чтобы не изменилось что-либо: цвет ли шершавого, предсмертно тяжелеющего листа, под которым наливаются и твердеют в еще цепком гнездовье бледные орешки; узор ли паутины, куда угодила муха, но вырвалась, унесла ноги, хотя, кажется, не все: что-то тонко и изломанно чернеет там – оторванная лапка? Посаженная ли в прошлом веке яблоня, совсем одряхлевшая; еще одна ветка засохла – та самая, что безропотно отдала часть своей плоти для моего сада. Бой часов – и тот, если вслушаться, непостоянен. И начинает, и заканчивает, естественно, Совершенномудрый – этакая патриаршья рама из тяжелой меди, но как изменчив и прихотлив заключенный в нее узор! То писклявый Евнух выскакивает впереди Филина, то сначала Филин басит, а Евнух вторит, то разом оба – голоса накладываются, хотя один как правило чуточку сдвинут относительно другого. Полное совмещение случается редко, но случается, случается, и я предвкушаю, я подстерегаю этот момент, как глухонемая чета подстерегает, терпеливая, розовый праздник кактуса, что распускается на подоконнике среди безусых котов. Словом, скучать не приходится. Я уж не говорю о старинных фолиантах – неважно, что с виду они подчас совсем новенькие, клеем пахнут и типографской химией. Доктор, листая их, выклевывает, как воробей, мудрые мысли, за что я не осуждаю его, упаси Бог, – воробышку тоже кушать надо! – но сам равнодушен к подобным яствам. Как, впрочем, и вообще к еде. Не вкус, а слух – источник высшего наслаждения. Слух! Не тот, правда, что внимает капризному перезвону часов или воспринимает виноватый голос Стрекозки («Я домой тебе звонила»), – другой, на другие настроенный голоса. Вот бродяга Ян Чжу, соплеменник Совершенномудрого, рассуждает о смерти, которая уравнивает всех – велико ли, дескать, различие между рассыпавшимися человеческими костями, а потому живи, покуда жив, наслаждайся! – а вот грек Эпикур, слыхом не слыхавший о китайском бузотере, вторит ему чуть ли не слово в слово… Совпадения? Пусть так, но я без устали охочусь на них, я их вылавливаю и, как бабочек, нанизываю на иглу. Смею думать, что мало кто в мире располагает подобной коллекцией. (Посланник – тот собирает авторучки.) Разделенные временем и пространством, поверх наших голов ведут беседу умные люди – в ином времени ведут и в ином пространстве, – а я, как шпион, подслушиваю. Ухватываю, угадываю отдельные слова и, укрывшись в пещере под названием Грушевый Цвет, связываю их воедино.