Последнего, по-моему, они ценят больше. Наручные часики не приносили, правда, ни разу – то ли везет с наручными, не ломаются, то ли в мастерскую отдают, а вот настенные, с боем, который время от времени пропадает, притаскивали.
Зачем бой глухонемым? Как вообще узнают, что часы, закапризничав, смолкают? Я-то не задаю подобных вопросов – это Посланник, который в курсе некоторых моих дел (немногих!), любит позабавить знакомых байками о глухих супругах, улавливающих сверхъестественным каким-то чутьем голос скрытого от глаз механизма. Не знаю, не знаю… А что, если лишенные слуха ощущают скрытое от глаз лучше, чем мы? Им ведь ничто не мешает: ни людская болтовня, ни транзисторы, ни позывные «Маяка», столь милые сердцу моего педанта, ни гул улицы за распахнутыми окнами. (Закрыли еще одно; Борода, покряхтев, – не ожидал, как и я, такой прыти от вальяжного автомобилиста! – опустился на место.) О миг беззвучья! Не только ранним утром случается, до первых вскриков электрички, заменивших петушиное пенье (в Грушевом Цвету не держат кур), но порой и днем, посреди, например, жаркого пляжа, на который счастливоусталый купальщик выходит из воды с маской и ластами. Гвалт, смех, хлопанье мяча, детские крики – и вдруг все быстро и как бы наискосок уходит. Тишина… Звонкая тишина сжимает уши, будто, погрузив в прохладную воду лицо – затылок же солнце припекает, – вновь парит белотелый пловец над бородатыми, живыми, зелеными от шевелящихся водорослей камнями… «Астахов? – переспрашивает беззвучно. – Толя Астахов?» И толстяк с лупящейся кожей подтверждает: да, Астахов – он только что говорил с Москвой. Подробностей не знает и Астахова тоже не знает – сколько ему, любопытствует, годков-то было? Вздохнув, к воде шлепает, входит в воду, но окунуться долго не решается. Сдирает с груди розовую кожицу, дует, вытянув губы, лоскутки нехотя летят…
Натянув брюки. Посланник заспешил на почту. «Что там с Астаховым? – орал в раскаленной будке. – Это правда, что…» – «Правда, – ответили ему. – Все правда…» Скорбный голос звучал совсем близко, и эта горестная интимность страшнее всяких слов убеждала: да, правда. Раздавленный, брел по горячему, заляпанному шелковицей асфальту – раздавленный не только событием, которое вот только теперь грянуло по-настоящему (на пляже все-таки не поверил), а и неполнотой, неглубиной своего потрясения. Словно давно предчувствовал такой конец… Чужая жизнь, слабея, тихо отступала с рентгеновской улыбкой на устах, он видел это – конечно же, видел! – но отводил взгляд и в смятении притушевывал веселый напор жизни собственной.
Скрестив на груди руки – жест доверия и мира! – глядит в зал.
– Знаете, почему Иван Филимонович заговорил об Астахове?
Тихо сказал – он вообще не любитель повышать голоса, – но народ услышал, хотя одно окно все еще оставалось открытым и уличный гул, напоминающий отдаленный шум моря, вползал вместе с запахом остывающего асфальта.
– Сегодня пятьдесят лет Толе. Юбилей… Мы с Иваном Филимоновичем как раз говорили об этом, когда ехали сюда. Медленно, правда, ехали, опоздали, но вы уж простите нас. – Вот! И мы тоже не ангелы… – Я и от вашего имени, Иван Филимонович, ладно?
Борода поерзал на тощих ягодицах, но промолчал, соглашаясь: да уж чего там, не ангелы.
– Я весь день сегодня думаю об Астахове. И знаете, что вспомнилось мне? Один наш давний разговор – в конторе у него. А работал он, должен вам сказать, в статистическом управлении. Клерком. Обыкновенным клерком! И это, как правильно говорили тут, человек, которого поцеловал бог. Я, во всяком случае, – и это, поверьте мне, не кокетство, – чувствовал себя рядом с ним жидковато. Может, потому и забросил удочку: не попробовать ли, Толя, еще разок? В аспирантуру… Времена меняются, люди меняются. Если хочешь, говорю, подымем документы, глянем, кто тогда был против. Хочешь?.. Понимаю, – вскинул оратор мой руки, – понимаю: не имел права, но… Что было, то было! Можете, – повернулся к ректору, – покарать за нарушение этики. Вернее, за готовность нарушить. Только за готовность! Ибо знаете, что соизволил ответить чиновник статистического управления, чье место не там было, не за столом с арифмометром и ведомостями, которые он перебирал в перчатках с отрезанными пальцами, а здесь, в этом зале? Если, пардон, – кивнул легонько в сторону президиума, – не за этим столом…
Одобрительный смешок пробежал по залу. Посланник откинул чубчик. То был миг вдохновения, мне недоступного.
– Вы спросите, какое отношение имеет все это к нынешней повестке дня? Сейчас увидите. Только, прошу, вдумайтесь в то, что ответил на мое не слишком корректное предложение наш выпускник Толя Астахов.
Кто-то, поднявшись, закрыл окно – последнее! – и теперь ничто не мешало наслаждаться действом. Борода сидел, наклонив плешивую голову.
– Астахов сказал: не надо. Не на-до! То есть, спрашиваю, ты не хочешь знать, кто был против? Не хочу, отвечает, и принимается трещать на своем арифмометре. Не хочу – слышите? – Профессор смолк, уронив обессиленно руки и с приятной грустью ощущая, что чем-то напоминает сейчас Три-а. – Вот, собственно, все, что я имел честь доложить высокому собранию. Благодарю вас! – И, полный грациозного смирения, направился по скрипящему паркету к своему месту.
Хоть бы разок поинтересовался, что за странная фигура возникает время от времени в сумерках за окном – неподвижная, с плоским, темным, будто в сетке от пчел, лицом! Когда-то уже видел такую – давно, очень давно, в другой жизни, где еще была мама, к которой он в страхе прижимался – мягкой, теплой, а она, наверное, объясняла, что не надо бояться, это обыкновенный пасечник…
Теперь не пасечник приходил, другой, но тоже из Веникова. Об этом – что из Веникова – догадался сам: тетушки ни словам не обмолвились. Узрев человека за окном, задергивали торопливо шторку и, как бы ни был остр очередной территориальный спор, спешно мир заключали: сообща отвлекали племянника, развлекали, а раз даже сунули с перепугу Большие Карандаши, что лежали двумя рядами – двадцать четыре штуки! – в синей с красными полосами, широкой, как учебник, коробке. В классе такой не было больше ни у кого.
Хранились Большие Карандаши за часами и, как часы, бездействовали. Для будущего берегли их тетушки – подобно многочисленным вареньям, – а пока что, говорили, хватит обычного, в шесть цветов набора. Он соглашался: хватит (и с одной соглашался, и с другой, и с обеими сразу), но, оставаясь один, забирался на табурет и доставал из-за тогда еще безымянных часов красно-синюю коробку. Слезал, тут же на колени опускался, превращая табуретку в стол, и, прислушиваясь к двери, запертой на два замка – один тетушке Лю принадлежал, другой тетушке Ли, – брал по очереди карандаши и затушевывал на тетрадном листке квадратики. Медленно, оттенок за оттенком, один цвет переходил в другой, другой – в третий… Вот так, подпираемый соснами, темные стволы которых истончаются от косых, но все еще ярких солнечных лучей, переплавляется закатное небо из лимонного кадмия в желтую охру, из охры – в оранжевый сатурн, из сатурна – в раскаленный, сжатый малым пространством вермильон… Все цвета вмещает палитра, этот Ноев ковчег, спасающийся от потопа ночи. На айсберг налетает, айсберг-облачко, рваные края которого вспыхивают прозрачной краснотой, в то время как середка наливается густым пурпуром, выплеснутым при столкновении… Кто сосчитает эти бесконечные переливы, эти переходы и модуляции! Цвет, как и материя, дробится бесконечно, а маленький колорист полагал в своей наивности, что двадцать четыре Больших Карандаша объемлют все. Запертый на два замка (был, между прочим, и третий) предавался самозабвенно тайному вдохновению, пока в тишине не звякал вставляемый в скважину ключ. Проворно на табуретку вскакивал, клал заветную коробку на место и встречал входящих тетушек открытым, как у пионера, бесхитростным взглядом. Здравствуйте! Вот и я, ваш хороший, ваш послушный мальчик.
Не в пример тем, кто, взяв бюллетень, стыдливо уединяется, чтобы конспиративно поколдовать над ним, опускает свой сразу, на глазах у всех. Никаких тайн! Никакого лукавства! Хотя кое о чем все-таки умолчал, излагая сокровенную свою беседу с несостоявшимся аспирантом. О такой, например, фразочке – Три-a обронил ее, прежде чем крутануть арифмометр: «Но ты ведь знаешь, кто был против?» «Знаю, – признался атташе. (Правдивый как всегда.) – Знаю…» – «Ну и достаточно, – молвил несостоявшийся аспирант. – А я знаю, кто был за». И назвал имя Рыбака, с которым Посланник, тогда еще кандидат, но уже зрелый, уже на полпути в доктора, сиживал в рассветный час на берегу грушецветного озера. «Он ничего не мог сделать!» – бросился ученик на защиту учителя. (Благородный ученик! Благодарный… Именно вдове Рыбака предназначался лежащий на заднем сиденье пакет с ароматными яблоками.)
В коридор выходит… Вдали, на подоконнике, кто-то сидит, как сидела давеча Русалочка. Уж не она ли опять? Очки надевает – она! Назад было подается, но там – Пропонад. Завяз в ученой сутолоке, но уже выбирается и сейчас заграбастает, преисполненный благодарности.
Спасаясь от Пропонада, устремляется к подоконнику.
– Вы все еще здесь?
– Я всегда здесь, – отвечает, пряча сигарету, сторонница третьего пути.
Глаза профессора удивленно расширяются. Но не слишком – дабы читающая в подлиннике темных немецких авторов не проникла взглядом в грушецветное укрытие.
– Уж не хотите ли сказать, что днюете и ночуете здесь?
– Хочу.
И смотрит, смотрит опять как тогда – сквозь, игнорируя моего представителя.
– И ночуете?
– И ночую.
За спиной – густой, ровный гул ученых мужей, прорезываемый дискантом Бороды, таким родным вдруг. Ах, как хочется обратно доктору диалектики, к своим, которые имеют скромность видеть лишь то, что им показывают! А если и набираются дерзости сунуть поглубже нос, то лишь украдочкой – не пялятся, как эта.
– Пощадите! – вскидывает профессор руки. – Я стар, мой ум не быстр и не гибок – короче, я не понимаю вас, дорогая. Вы говорите в переносном смысле?
– В прямом.
– В прямом, что ночуете здесь?
– Да.
Посланник обескуражен, что и не собирается скрывать – напротив! – но только обескуражен не тем, что кто-то изволит почивать в Колыбели (на то и Колыбель!), а доверием, с каким его, преподавателя как-никак, ставят зачем-то об этом в известность.
– Прямо здесь? – кивает, резвясь, на подоконник.
Русалочка игривый тон игнорирует.
– Не здесь. В деканате. Там есть диван.
Так вот почему – воспаленные веки! Вот почему – плетенки на босых ногах! Спасибо хоть в ночной рубашке не является на лекции!
– Знаю! Замечательный диван. С валиками.
– Валики я убираю.
– Правильно делаете. Но разве деканат не запирается?
Помешкав, девица бросает уклончиво, что запирается все, и этот обобщенный ответ повергает тюремщика в легкое смущение.
– А ваши родители… Им известно, где вы? – Не как преподаватель – как отец дочери, пусть даже и вылетевшей из родного гнездышка.
– Папа приходил.
Тут уж я заволновался. Приходил? Сюда? Под окошком стоял? Не с сеткой ли на лице?
– И что?
На десять минут объявили перерыв – всего на десять, которые, судя по шуму за спиной, истекли, народ проголосовал – отчего ж не зовут? (Посланнику хочется, чтоб позвали.)
– Ничего. Сигареткой угостила.
Легкий дымок курится из кулачка, в котором зажата отрава. Не подействовало, стало быть, утреннее увещевание.
– Хороший отец у вас. Демократичный.
– Как и вы.
– Как я?!
– Вы ведь сказали: ваша дочь тоже курит.
Профессор морщится: неужто сказал? (Свидетельствую:
говорил.)
– Моя дочь, однако, из дому не убегает.
– С вами живет?
То ли удивляется, то ли сомневается… То ли с поличным ловит… И профессор, человек честный, признается:
– Не со мной.
И тут же уточняет (мысленно! только мысленно: не вступать же в дискуссию с пигалицей!): то не бегство было…
Как сказать! Спала и видела отпасть поскорей, отсоединиться, установить еще одну дверь – в добавление к тем полчищам, что заполонили землю, – толстые и тонкие, большие и маленькие, с крючочками и цепочками, с моржовыми клыками вместо ручек или медным кольцом, как у глухонемой четы… А Русалочкин философ утверждает, что люди, напротив, только и делают, что сметают разделяющие их преграды.
– Можно вопрос?
«Нельзя!» – пугается Посланник. Какой еще вопрос, вопросы на лекции…
– Ради бога!
Гул за спиной поутих – в зал возвращался народ?
– Ваш знакомый… Которому пятьдесят лет сегодня…
Нечто подобное и ждал, но поощряет, волевой мужчина:
– Да-да?
– Он своей смертью умер?
Подобное, да не совсем! Главное же – опять этот напряженно-близорукий взгляд, под которым бедный диалектик делается прозрачным, как стекло. (Я отодвигаюсь.)
– Увы!
Тут же спохватывается: почему – увы? Зарапортовался доктор, но небо, которое всегда благоволит к уважающим приметы (и магию круглых цифр), посылает на помощь ангела-спасителя.
– Товарищ профессор!
Оборачивается. Солнечным светом облит ангел, но не призрачен, нет, телесен и даже слепка грузноват – у Посланника пересыхает вдруг нёбо. В устремленных на профессора карих глазах – смешливая пытливость. Что, неужели все еще боишься меня?
Не боится! Экзюпери смел, Экзюпери ничего не боится. Просто он из тех, кто не насилует судьбу. С судьбой, полагает он, надо сотрудничать.
– Голосование завершено, – тихо говорит женщина со змейкой. – Вас нижайше просят.
Как узнал малыш, что тот, за окном, похожий на пасечника, – вовсе не пасечник, а родной отец его? От теток? Нет, тетки помалкивали. Двигали, Божьи одуванчики, массивный буфет, ширму двигали, сражаясь за каждый сантиметр (ползали на карачках, вымеряя), но в одном были едины: ни слова о человеке за окном. И тем не менее узнал. Как? Вот они, пять чувств, – каким из них нашарил в потемках истину?
Пять? Точно пять? А глухонемая чета, вдруг распознающая, что часы перестали бить! А босоногая студенточка, ошарашивающая вопросом, который так просто не слетает с уст! Тут надобно кое-что знать про человека – а она? Что она знает? Сочинил книгу об античном философе? Но о философах многие пишут. Полста исполнилось бы – не исполняется, а исполнилось бы! – но мало ли, кто не доживает до пятидесяти! Все, больше профессор не сказал ни слова. Даже, кажется, имени не назвал (свидетельствую: не назвал), и вдруг вопрос, который и ему-то не сразу пришел в голову. Выйдя из телефонной будки, весь мокрый, соленый – то ли от пота, то ли от моря, в котором еще полчаса назад парил безмятежно над зелеными кущами, рыбки же стояли под ним как неживые, зато камни, ожив, дышали, приподымались вслед за скользящим телом, – выйдя из раскаленной будки, брел куда глаза глядят по пятнистому асфальту, и вдруг – точно обухом по голове. Умер? Но ему ведь не сказали, что умер, лишь подтвердили, когда прокричал в трубку сорвавшимся, тонким, как у Бороды, голосом: правда ли, что Астахов?.. Правда! Все, подтвердили, правда.
Что – все? Последний раз виделись в Сундучке – снова в Сундучке, круг замкнулся, как замыкается всегда, хотя мой автомобилист и убежден, что по прямой шпарит. Круг замкнулся: шел дождь – как опять-таки в первый раз, в печи сырые дрова шипели, и не было света. Только теперь не на время отключили – навсегда, выдрав провода и сковырнув заодно жестяную трубу, что, поблескивая на солнце, даже в июльскую теплынь салютовала дымком подъезжающей на электричке женщине. К сносу готовили полусгнившую халупу, но Три-a хоть бы хны! «На мой век хватит». В пальто сидел, ветхом и тоненьком, под стать халупе, и совестливый гость скинул незаметно свою японскую курточку из голубого полотна, рассеченного, будто реактивный самолет прошел, быстрой и бесшумной молнией. (Белой; Посланник любил определять, задрав голову, что за аэропланчик в небе.)
Три-a глядел на курточку улыбаясь. «Константин Евгеньевич?» – произнес и этим чрезвычайно смутил деликатного приятеля, который полагал, что муж Стрекозки – теперь уже бывший муж – наложил с некоторых пор табу на имя Дизайнера. «П-почему ты решил?» – спросил, моргая, доктор наук, и несостоявшийся аспирант развел простодушно руками. Сам не знает…