Великолепная десятка: Сборник современной прозы и поэзии - Коллектив авторов 3 стр.


известен прозвищем Салаи —

Чертенок. Это – на века.


Возможно, большего бастарда

еще не видел белый свет.

Как в подмастерья к Леонардо

попал такой вот с юных лет?


Да Винчи знал, что у салаги

имелась тяга к воровству,

однако чудному Салаи

прощал все, словно божеству,


за губы, что нежней настурций,

о чем известно не из книг.

Он был наложник и натурщик,

сердечный друг и ученик.


А вот и новость для бомонда:

теперь уже сомнений нет,

что знаменитая Джоконда —

Чертенка милого портрет.


Он был обласкан и облизан,

он гордо принял свой удел:

«Да не видать вам Мона Лизы,

когда б я платье не надел!»


Ну что ж, на этом повороте

оставим Джакомо Капротти.


…Не знаю, может, это враки,

но ровно пять веков назад

его убили в пьяной драке.

Чертенок опустился в ад.

Памяти Анны Жирардо

Все забыла – от и до —

перед смертью Жирардо.

Села в черное ландо,

хохотнула: «А бьенто!»[6]


Опустевшее гнездо…

Поминальное бордо…

«Ну а ты пока играй!

Будет каждому свой рай».

Игорь Джерри Курас. Полоумный звездочёт

г. Бостон, США

***

Какой-то полоумный звездочет

немыслимо растрёпанной вселенной

напутал всё, и вот ко мне течёт

то локоть твой, то локон, то колено.

Мне был твой лоб (прекрасен и округл)

явлён, как чудо, – и губами гладил.

Ты отвернулась – я прижался сзади:

держал в руках.

Не выпускал из рук.

Я был с тобой, как будто был всегда.

Как будто так замыслилось издревле:

и мы, грехом сроднённые во древе,

и змей, и плод. И смертная судьба.

Мы задохнулись, умерли. В садах

испуганные встрепенулись птицы.

Кружась, они боялись опуститься

туда, где мы.

Я здесь.

Иди сюда.

Иди ко мне, пока ещё шаги

сурово не приблизились, и посох

едва правей шагающей ноги

ещё не прорезает землю косо.

Иди, пока не взвилась борода

внезапно запрокинутая ветром.

Пока ещё не требуют ответа,

иди.

Иди ко мне.

Иди сюда.

***

С точки зренья шмеля в середине цветка,

изогнувшего стебель дугой,

даже этот, ничем не приметный закат

зреет каплей нектара тугой.

Чтобы только остаться один на один

с неразгаданной формулой дня,

чтобы тени длиннее: суровых осин —

и моя, с точки зренья меня.

Под бумажным плафоном, на ощупь, едва —

то сплавляла меня, то звала;

и мозги мне запудрила напрочь, и два

бутафорских прозрачных крыла.

И не мог ни взлететь, ни поднять головы,

ни подумать: хочу ли ещё?

Три листа распластались. Лесные стволы

сплетены ядовитым плющом.

Как пять пальцев своих я тебя изучил,

след росы на руке сладковат.

Пусть на ощупь, как шмель – только хватит ли сил

сквозь ничем не приметный закат?

Чтобы восемь часов на исходе витка

потянулись нектаром тугим.

С точки зренья шмеля в середине цветка;

с точки зренья меня перед ним.

***

Кленовый свод, побитый синевой —

весь лес повис в росе и птичьем свисте.

И гусеницы – там, над головой,

(клянусь, я слышу!) поедают листья.

Прими меня: как солнце, как росу;

прими меня, как сладкую микстуру

лесной травы. Прими меня в лесу

за волка. Приручи, и волчью шкуру

примни на мне, как приминают мох,

на шею мне набрось свой узкий пояс —

и я пойду с тобой, и, видит Бог,

у ног твоих я лягу, успокоясь.

Марлен

Wenn die Soldaten

Durch die Stadt marschieren

Марлен, Марлен! Отмеряно у тлена

мгновенье только. Серебрится пена:

воды не жаль, и веников не жаль.

И мыльная всплывает гигиена

на киноленте Лени Рифеншталь.

Там мальчики немецкие. Хрусталь

воды озёрной, и луга, и сено.

Вот, есть ещё плечо – и есть колено;

глаза пока глядят и смотрят вдаль.

А там, вдали – окопы и гангрена,

огонь, геенна; чернозём и сталь.

И никому не выбраться из плена.

Марлен, Марлен! К чему моя печаль?


Бостонская элегия

«Подождите: Лермонтов, значит, мучитель.

Тютчеву – стрекозу;

с одышкою – Фет».

Лазарь Моисеевич – старый учитель

на скамейке с ворохом русских газет.

На скамейке в бостонском парке.

Над речкой

пахнут незнакомо чужие кусты.

Строго через мост – к остановке конечной

красные вагончики едут пусты.

Вдоль по небу ходят тяжёлые тучи,

отражаясь пятнами злыми в реке.

А старик бубнит на великом, могучем,

никому не нужном своём языке.

***

Памяти В.М.Л.

Заметил ты, как схожи невпопад

с огнями звёзд окошки городские?

Как серебристы млечных эстакад

огни потусторонние, пустые?

Как удивлённо с угасаньем дня

меняется пространства перспектива?

Как горизонта линия плаксива?

Закрой глаза, смотри – она в огнях.

Погаснет день: поблёкнув, догорят

все звуки голосов, слова простые —

река покроет рябью всё подряд,

и фонари застывшие остынут.

Смешаются в одном предсмертном сне

с огнями звёзд, и с огоньками окон

и день, и ночь; и бабочка, и кокон —

закрыв глаза, увидишь их ясней.

Вдоль серебристых млечных эстакад

в последнем сне за горизонтом тая,

заметишь ли, как схожи невпопад

и яркий свет, и темнота слепая?

Наталья Малинина. Распахнутое время в сад

г. Ярославль, Россия

В сенях

Там – седоков заждавшись юрких,

Припал к стене велосипед;

Там – на щеке моей дочурки

Варенья вороватый след;

Там – переложенных соломой

Созревших яблок аромат.

В сенях родительского дома —

Распахнутое время в сад.

…Постиран лёгкий сарафанчик —

С бретелек капает на руль,

А под окошком бродит мальчик;

Усну ль?

Дрожит в оконце луч упрямый,

И вижу я в дверной просвет —

Мелькает между яблонь мама.

Которой нет.

И ты

– Мама, бабушка умерла навсегда?

Навсегда-навсегда?

Даже если громко заплакать?

Даже если на улицу – в холода —

без пальто, босиком, ну… совсем… без тапок?

Даже если дядь Борин вреднючий Пират

вдруг сорвётся с цепИ и меня укусит —

всё равно она не придёт меня обнимать,

пожалеть, полюбить, пошептать: «Не куксись,

всё до свадьбы, увидишь, сто раз заживёт,

вот поверь мне – нисколько не будет больно…

Слушай сказку, золотко ты моё,

про жука с Дюймовочкой… И про троллей…

Скоро папа должен прийти,

Разберётся, ужо, с дядь Борей.

Ишь, наделал Пират историй:

покусал ребёнка, помял цветы!

– Мам, а ты не умрёшь навсегда?

Я без тебя спать не буду, играть и кушать…

– Никогда не умру… Не верь никому, не слушай.

– Мам, и я не умру?

– И ты.

Где мама пела

Брату

Горел в печи огонь, она гудела –

В том доме под горой, где мама пела.

Тянул в окошки сад свои ладони,

Локтями опершись о подоконник.

Под жаром утюга гордячкой спелой,

Простынка с чердака слегка хрустела,

И испускала дух в горячем паре:

Ласкался к ней утюг в хмельном угаре…

Ты был ещё так мал, но неумело

Тихонько подпевал, и мама пела…

О ржи, о васильках, о женской доле,

О ласковых глазах красотки Оли,

О смерти, о любви… Но в том и дело,

Что мне не повторить, как мама пела…

От этого родства куда нам деться?

Кисельны берега парного детства…

Где сад глядит в окно – морозно-белый.

Где жар над утюгом.

Где мама пела.

Из другой главы

Тихий голос моей любви так и не был тобой услышан.

На ладони твои легли лепестки облетевших вишен.

Белой замятью – те слова, что цвели, да на землю пали!

…Ненаписанная глава молчаливой моей печали:

залит солнцем вишнёвый сад – узловатых стволов узоры,

где бликующий долгий взгляд и застольные разговоры

меж деревьями – о стихах, о растущих цветах и детях,

где моё счастливое «а-ах!» и твоё «больше-всех-на-свете»;

впереглядку – душистый чай, вперемешку – поток признаний

с поцелуями невзначай на смешливом хромом диване;

где сбывается тайный сон – задохнуться в тугих объятьях,

где прерывистый тихий стон объявляет «нон грата» платью.

…Мелких пуговок стройный ряд устоит под твоим напором,

но трофеем в сраженье скором упадёт мой дневной наряд.

…Где в упругом согласье тел приоткроется суть сиамства,

где шмелёвому постоянству – лип дурманящий беспредел;

…где заливистый смех воды в час полива над садом грянет —

где ещё не боюсь беды, что не в этой главе настанет.

Анданте Фавор`и

Я мечтаю, как будет у нас когда-то:

на веранду пройти… И задёрнуть шторы;

… neither slow nor fast … анданте,

… и чтоб брызгали соком упругие помидоры…


Рыжих зёрен такие смешные капли,

словно ноты, на чёлке твоей повисли;

я читаю мелодию – в такт ли, так ли? —

и смолкают ненужные нам и слова, и мысли.


«Ларго, ларго, адажио, ленто, ленто» —

не спеша, не смущаясь родства с природой,

мы с тобой приручаем свою планету,

как зверька никому неизвестной ещё породы;


и себя изучая – на вздрог ли, на вздох, наощупь,

сочиняем неспешно анданте своё – «Аmore»;

наши тени сольются, и станет, конечно, общей

Апп`ассионата, зач`атая в фа-мажоре.

Игорь Козин. Бабочка

Россия

экспонат

давно была остра отточена

звезды сияния игла

безмолвием холодной ночи но

достигнуть цели не могла

и был напрасен проникающий

светостолетия укол

её пока поэт гуляя и

мечтая под не подошёл

без страха

что сквозь темь вселенскую

лишь только бросит в небо взгляд

его как бабочку в коллекцию

мечтой нездешней

пригвоздят

предзимнее

перекрестив метелью накроет сном

зимняя ночь под реквием волчьей стаи

больше вселенной злобный маленький гном

если кормить хорошо

к утру вырастает


вот и теперь я вижу что он сильней

день ото дня становится

жрёт паскуда

крохи последние скудной души моей

глупой души без надежды и веры в чудо

но огонёк какой-то горит ещё

тьмой окружён одиноко дрожит мерцая

если погаснет тогда уже точно – всё –

вновь не зажечь его


и никто не узнает

был ли вообще когда-то живым мертвец

маленький Будда почти позабытым летом

несший разгадку тайн меж раскосых век

не пожелав словами сказать об этом


Космос ночами ближе

Словно заворожён

счастьем –

замок прочен.

Время отдать должок,

хочешь

или не хочешь.

В хватке когтистых лап

гимны добру

немы.

Лучшая похвала: «мне бы твои проблемы».

Выпил всю кровь вампир – рифма-любовь,

Словом

перетасует мир

вышний крупье снова.

Пусть и не зная как,

знаю одно – выжил.

Если не облака,

Космос

ночами

ближе…

мы и небо

ищем руду не там, плавим в закатах неба,

красок полутонам веря как будто богу

и, закалив мечи светом ночного неба,

росами наточив, прямо с утра в дорогу


долгую, в не туда, к линии той, где небо

синее, как вода, сходит за край земли

где бы нам ни идти – это дорога в небо

шорох шагов затих, слышишь?

мы рядом прошли…

бабочка

в том что всё не находим рая

мы как будто и ни при чём

нас заботливо укрывает

чёрный демон

своим плащом

но сквозь дырочки в балахоне

нам доступен волшебный вид

мир как бабочка на ладони

шевельнёшься

и улетит

Маргарита Ротко. Фабрика света

г. Киев, Украина

В той, что на П…

…место, где свет исчезает и глохнут птицы,

место, где боль обжигает павлиньи перья,

словно горшки, на тёмных холодных гайках

и на гвоздях для фокусников нездешних…


Место, где звёзды такие в зрачках – хоть выпей!

Выпотроши до слепоты в сто взглядов

взгляд почерневший. Сядь на матрац и слушай,

как за закрытой дверью молчат драконы,

как за закрытой дверью хрипит полковник

(без переписки), как за закрытой дверью

воет река в безумие, а монашки

веру стирают в желчи офелий белых,

лилиеносных…


Слушай, салага, слушай!


Будь, как старик с верблюдом у белой башни,

будь, как старик с клюкою у белой марли,

будь, как загробный сон, – и зовёт, и пусто…

Будь здесь, а там – не будь: там, как вошь, раздавят…


Место, где стены шершавы, и трогать – больно:

словно личинку бога… нет-нет – как будто

склизких и шерстяных переспевших кукол,

гусениц жирных, налёт с языка моллюска,

кости зачахших тут дуриков, или крошку

игл…


Но смотри, дурашка, – какие звёзды

в этом яру!

В этой яме.

В пенатах боли,

лунной тоски и лимонной слезы на вздохах.

В той, что на П… – для гипюровых сумасшедших,

тех, что приходят в дождь вопреки прогнозам,

тех, что уходят в дождь, вопреки надеждам,

в место, где птицы светятся чем-то вечным,

а на земле исчезает на вечность свет…

Шершью

Зажигается свет – словно узкая лента бикини

меж загара от солнца, закала от ржавчины стали

и желтинки психозной на теле грустящей планеты…

Наблюдатель печали, вот – фильм.

Вот – безадресный домик.

Вот – окно, в темноту говорящее вслух о потере

черепашки Тепло.

Вот – стакан, что осушен, как топи

притрущобных болот.

Вот и профиль на сгорбленной шторе,

что, как скальп, развевается.

И порастрёпанный звук…


Это усики времени – шершшшшью – шуршат по бумаге,

будто бабочка – в лампочке из лепестков незабудок,

в одинокой каюте склерозной (от боли) путаны,

продававшей свой свет, как цукини – на площади Рынок

(и следы от исчадий, вбирающих злыми губами

этот свет, вместе с маслом желальным и дохлым салатом,

оставались на коже, как след от бельишка пытальный

на потрёпанных бёдрах и кремовых терпких заплатах

на укусах москитов)…


В соломинку серую память

тянут белые псы (что туманом предутренним плачут),

тянут жёлтую память в соломинку томные барсы

в клетке хилой грудины, и тянут в соломинку двери

(как шакалы) ушедшую падаль…


А в комнату тихо

опадают на пол сухоцветия звёздочных маков,

и круженье земли опадает, как кружево листьев

в предосенний вспотевший от страсти непрошенной шторм…


Будто усики времени – бабочки в лампочках треплют

обгоревшей мечтой.

Как индейцы, крадутся вполтени

побывавшие некогда здесь сумасшедшие предки,

проскользнувшие здесь неумелые тёплые гости.

И теперь здесь – немыслимо тихо, до боли склерозно

и осенне.


Но только пока есть мерцание света,

в нём рождаются роем мошки времена и планеты

и живут параллельно к вот этой несчастной, и снятся,

и лелеют её в своих странных бесформенных снишках,

словно странного зверя по тихому имени Шершью,

что щекочет планету, как время щекочет его…

Фабрика света

– Что же из этого следует? – Следует жить,

шить сарафаны и легкие платья из ситца.

– Вы полагаете, все это будет носиться?

– Я полагаю, что все это следует шить.

Ю. Левитанский

… когда-то люди шили мифы про

людей, счастливей их… Но нитки рвались,

и люди оголялись, как земля – от солнца,

жались пуговками щек…


И билась жилка ветра у окна,

и чистотелом свет скользил по телу,

и опадал на тени на полу

хрустальным непрозрачным башмачком…


Двух инфузорий-туфелек полёт,

двух шёлкопрядов танец из стежочков,

двух паутинок листик (лист-ковчег),

плывущий в сны, в которых из воды

рубашки шьют, смиряющие сны,

и паруса шьют (как убийц – для штилей),

и шьют любовь, как дело – беднякам, —

никчемную,

сиротскую,

ничью:


примеришь – лопнет (плоско, не по шву),

намылишь – треснет (яблочным зигзагом),

уронишь – засверкает, как луна

в утопленном колодце под ведром…


Все фабрики, все бурсы белых рыб

(крылатых, с сонной «А» на сандалетах),

все радуги из зингеров цветных,

с клювастым синим в центре (видишь – клюв?),

стучат и строчат (слышишь этот гром?) —

для миллионов, выжженных в пещерах,

для глины и кувшинов, что в ребре

лелеют глину,

для костей и кож —

шьют нож и нежность с тёмным декольте,

шьют страх на тонких жестяных бретелях,

шьют ложь с карманом сердца потайным,

шьют молний спин застегнутых разрыв..


И мы несём их – блюдом лун – на лбу,

безумьем – в челке, и клеймом – в котомке,

вскрывая вены хлебу на клеёнке,

взрывая нервы наволкам седым.


А позже ткань сгорит.

И будет дым —

с нежнейшим ароматом чистотела —

окутывать тела, что носят тени

друг друга, словно ветер носит миф

о первом рае на тесёмках сна,

пришитом к людям – ниточкам из света,

не видящим ни света, ни просвета,

вслепую шьющим самый светлый свет.

Татьяна Китаева. Пять *****

Московская область, Россия

*

Кому-то путь – от имени до отчества. Кому-то – славить небеса с земли. А мы с тобой по облакам прошли – кочевьем кучевого одиночества – как по нотам, остановились, соглашаясь – si! – в полжизни от земли и небосвода.

Горят посадкой желтые огни. Разрушен Карфаген и восстановлен.

И вязнут в вазе стебельки-пути.

И маков цвет комарно обескровлен.

Кому-то путь через сплошную И. Кому-то штраф за точки над дорогой.

**

В морщинках простыней так много лжи – застиранной, забывшейся, занозной.

И женщина разглаживает жизнь, ссутулившись под тяжестью вопросов.

А за душой – ни дня, а на душе – ни слова. Белеет простыня и пахнет домом

Назад Дальше