известен прозвищем Салаи —
Чертенок. Это – на века.
Возможно, большего бастарда
еще не видел белый свет.
Как в подмастерья к Леонардо
попал такой вот с юных лет?
Да Винчи знал, что у салаги
имелась тяга к воровству,
однако чудному Салаи
прощал все, словно божеству,
за губы, что нежней настурций,
о чем известно не из книг.
Он был наложник и натурщик,
сердечный друг и ученик.
А вот и новость для бомонда:
теперь уже сомнений нет,
что знаменитая Джоконда —
Чертенка милого портрет.
Он был обласкан и облизан,
он гордо принял свой удел:
«Да не видать вам Мона Лизы,
когда б я платье не надел!»
Ну что ж, на этом повороте
оставим Джакомо Капротти.
…Не знаю, может, это враки,
но ровно пять веков назад
его убили в пьяной драке.
Чертенок опустился в ад.
Памяти Анны Жирардо
Все забыла – от и до —
перед смертью Жирардо.
Села в черное ландо,
хохотнула: «А бьенто!»[6]
Опустевшее гнездо…
Поминальное бордо…
«Ну а ты пока играй!
Будет каждому свой рай».
Игорь Джерри Курас. Полоумный звездочёт
г. Бостон, США
***
Какой-то полоумный звездочет
немыслимо растрёпанной вселенной
напутал всё, и вот ко мне течёт
то локоть твой, то локон, то колено.
Мне был твой лоб (прекрасен и округл)
явлён, как чудо, – и губами гладил.
Ты отвернулась – я прижался сзади:
держал в руках.
Не выпускал из рук.
Я был с тобой, как будто был всегда.
Как будто так замыслилось издревле:
и мы, грехом сроднённые во древе,
и змей, и плод. И смертная судьба.
Мы задохнулись, умерли. В садах
испуганные встрепенулись птицы.
Кружась, они боялись опуститься
туда, где мы.
Я здесь.
Иди сюда.
Иди ко мне, пока ещё шаги
сурово не приблизились, и посох
едва правей шагающей ноги
ещё не прорезает землю косо.
Иди, пока не взвилась борода
внезапно запрокинутая ветром.
Пока ещё не требуют ответа,
иди.
Иди ко мне.
Иди сюда.
***
С точки зренья шмеля в середине цветка,
изогнувшего стебель дугой,
даже этот, ничем не приметный закат
зреет каплей нектара тугой.
Чтобы только остаться один на один
с неразгаданной формулой дня,
чтобы тени длиннее: суровых осин —
и моя, с точки зренья меня.
Под бумажным плафоном, на ощупь, едва —
то сплавляла меня, то звала;
и мозги мне запудрила напрочь, и два
бутафорских прозрачных крыла.
И не мог ни взлететь, ни поднять головы,
ни подумать: хочу ли ещё?
Три листа распластались. Лесные стволы
сплетены ядовитым плющом.
Как пять пальцев своих я тебя изучил,
след росы на руке сладковат.
Пусть на ощупь, как шмель – только хватит ли сил
сквозь ничем не приметный закат?
Чтобы восемь часов на исходе витка
потянулись нектаром тугим.
С точки зренья шмеля в середине цветка;
с точки зренья меня перед ним.
***
Кленовый свод, побитый синевой —
весь лес повис в росе и птичьем свисте.
И гусеницы – там, над головой,
(клянусь, я слышу!) поедают листья.
Прими меня: как солнце, как росу;
прими меня, как сладкую микстуру
лесной травы. Прими меня в лесу
за волка. Приручи, и волчью шкуру
примни на мне, как приминают мох,
на шею мне набрось свой узкий пояс —
и я пойду с тобой, и, видит Бог,
у ног твоих я лягу, успокоясь.
Марлен
Wenn die Soldaten
Durch die Stadt marschieren
Марлен, Марлен! Отмеряно у тлена
мгновенье только. Серебрится пена:
воды не жаль, и веников не жаль.
И мыльная всплывает гигиена
на киноленте Лени Рифеншталь.
Там мальчики немецкие. Хрусталь
воды озёрной, и луга, и сено.
Вот, есть ещё плечо – и есть колено;
глаза пока глядят и смотрят вдаль.
А там, вдали – окопы и гангрена,
огонь, геенна; чернозём и сталь.
И никому не выбраться из плена.
Марлен, Марлен! К чему моя печаль?
Бостонская элегия
«Подождите: Лермонтов, значит, мучитель.
Тютчеву – стрекозу;
с одышкою – Фет».
Лазарь Моисеевич – старый учитель
на скамейке с ворохом русских газет.
На скамейке в бостонском парке.
Над речкой
пахнут незнакомо чужие кусты.
Строго через мост – к остановке конечной
красные вагончики едут пусты.
Вдоль по небу ходят тяжёлые тучи,
отражаясь пятнами злыми в реке.
А старик бубнит на великом, могучем,
никому не нужном своём языке.
***
Памяти В.М.Л.
Заметил ты, как схожи невпопад
с огнями звёзд окошки городские?
Как серебристы млечных эстакад
огни потусторонние, пустые?
Как удивлённо с угасаньем дня
меняется пространства перспектива?
Как горизонта линия плаксива?
Закрой глаза, смотри – она в огнях.
Погаснет день: поблёкнув, догорят
все звуки голосов, слова простые —
река покроет рябью всё подряд,
и фонари застывшие остынут.
Смешаются в одном предсмертном сне
с огнями звёзд, и с огоньками окон
и день, и ночь; и бабочка, и кокон —
закрыв глаза, увидишь их ясней.
Вдоль серебристых млечных эстакад
в последнем сне за горизонтом тая,
заметишь ли, как схожи невпопад
и яркий свет, и темнота слепая?
Наталья Малинина. Распахнутое время в сад
г. Ярославль, Россия
В сенях
Там – седоков заждавшись юрких,
Припал к стене велосипед;
Там – на щеке моей дочурки
Варенья вороватый след;
Там – переложенных соломой
Созревших яблок аромат.
В сенях родительского дома —
Распахнутое время в сад.
…Постиран лёгкий сарафанчик —
С бретелек капает на руль,
А под окошком бродит мальчик;
Усну ль?
Дрожит в оконце луч упрямый,
И вижу я в дверной просвет —
Мелькает между яблонь мама.
Которой нет.
И ты
– Мама, бабушка умерла навсегда?
Навсегда-навсегда?
Даже если громко заплакать?
Даже если на улицу – в холода —
без пальто, босиком, ну… совсем… без тапок?
Даже если дядь Борин вреднючий Пират
вдруг сорвётся с цепИ и меня укусит —
всё равно она не придёт меня обнимать,
пожалеть, полюбить, пошептать: «Не куксись,
всё до свадьбы, увидишь, сто раз заживёт,
вот поверь мне – нисколько не будет больно…
Слушай сказку, золотко ты моё,
про жука с Дюймовочкой… И про троллей…
Скоро папа должен прийти,
Разберётся, ужо, с дядь Борей.
Ишь, наделал Пират историй:
покусал ребёнка, помял цветы!
– Мам, а ты не умрёшь навсегда?
Я без тебя спать не буду, играть и кушать…
– Никогда не умру… Не верь никому, не слушай.
– Мам, и я не умру?
– И ты.
Где мама пела
Брату
Горел в печи огонь, она гудела –
В том доме под горой, где мама пела.
Тянул в окошки сад свои ладони,
Локтями опершись о подоконник.
Под жаром утюга гордячкой спелой,
Простынка с чердака слегка хрустела,
И испускала дух в горячем паре:
Ласкался к ней утюг в хмельном угаре…
Ты был ещё так мал, но неумело
Тихонько подпевал, и мама пела…
О ржи, о васильках, о женской доле,
О ласковых глазах красотки Оли,
О смерти, о любви… Но в том и дело,
Что мне не повторить, как мама пела…
От этого родства куда нам деться?
Кисельны берега парного детства…
Где сад глядит в окно – морозно-белый.
Где жар над утюгом.
Где мама пела.
Из другой главы
Тихий голос моей любви так и не был тобой услышан.
На ладони твои легли лепестки облетевших вишен.
Белой замятью – те слова, что цвели, да на землю пали!
…Ненаписанная глава молчаливой моей печали:
залит солнцем вишнёвый сад – узловатых стволов узоры,
где бликующий долгий взгляд и застольные разговоры
меж деревьями – о стихах, о растущих цветах и детях,
где моё счастливое «а-ах!» и твоё «больше-всех-на-свете»;
впереглядку – душистый чай, вперемешку – поток признаний
с поцелуями невзначай на смешливом хромом диване;
где сбывается тайный сон – задохнуться в тугих объятьях,
где прерывистый тихий стон объявляет «нон грата» платью.
…Мелких пуговок стройный ряд устоит под твоим напором,
но трофеем в сраженье скором упадёт мой дневной наряд.
…Где в упругом согласье тел приоткроется суть сиамства,
где шмелёвому постоянству – лип дурманящий беспредел;
…где заливистый смех воды в час полива над садом грянет —
где ещё не боюсь беды, что не в этой главе настанет.
Анданте Фавор`и
Я мечтаю, как будет у нас когда-то:
на веранду пройти… И задёрнуть шторы;
… neither slow nor fast … анданте,
… и чтоб брызгали соком упругие помидоры…
Рыжих зёрен такие смешные капли,
словно ноты, на чёлке твоей повисли;
я читаю мелодию – в такт ли, так ли? —
и смолкают ненужные нам и слова, и мысли.
«Ларго, ларго, адажио, ленто, ленто» —
не спеша, не смущаясь родства с природой,
мы с тобой приручаем свою планету,
как зверька никому неизвестной ещё породы;
и себя изучая – на вздрог ли, на вздох, наощупь,
сочиняем неспешно анданте своё – «Аmore»;
наши тени сольются, и станет, конечно, общей
Апп`ассионата, зач`атая в фа-мажоре.
Игорь Козин. Бабочка
Россия
экспонат
давно была остра отточена
звезды сияния игла
безмолвием холодной ночи но
достигнуть цели не могла
и был напрасен проникающий
светостолетия укол
её пока поэт гуляя и
мечтая под не подошёл
без страха
что сквозь темь вселенскую
лишь только бросит в небо взгляд
его как бабочку в коллекцию
мечтой нездешней
пригвоздят
предзимнее
перекрестив метелью накроет сном
зимняя ночь под реквием волчьей стаи
больше вселенной злобный маленький гном
если кормить хорошо
к утру вырастает
вот и теперь я вижу что он сильней
день ото дня становится
жрёт паскуда
крохи последние скудной души моей
глупой души без надежды и веры в чудо
но огонёк какой-то горит ещё
тьмой окружён одиноко дрожит мерцая
если погаснет тогда уже точно – всё –
вновь не зажечь его
и никто не узнает
был ли вообще когда-то живым мертвец
маленький Будда почти позабытым летом
несший разгадку тайн меж раскосых век
не пожелав словами сказать об этом
Космос ночами ближе
Словно заворожён
счастьем –
замок прочен.
Время отдать должок,
хочешь
или не хочешь.
В хватке когтистых лап
гимны добру
немы.
Лучшая похвала: «мне бы твои проблемы».
Выпил всю кровь вампир – рифма-любовь,
Словом
перетасует мир
вышний крупье снова.
Пусть и не зная как,
знаю одно – выжил.
Если не облака,
Космос
ночами
ближе…
мы и небо
ищем руду не там, плавим в закатах неба,
красок полутонам веря как будто богу
и, закалив мечи светом ночного неба,
росами наточив, прямо с утра в дорогу
долгую, в не туда, к линии той, где небо
синее, как вода, сходит за край земли
где бы нам ни идти – это дорога в небо
шорох шагов затих, слышишь?
мы рядом прошли…
бабочка
в том что всё не находим рая
мы как будто и ни при чём
нас заботливо укрывает
чёрный демон
своим плащом
но сквозь дырочки в балахоне
нам доступен волшебный вид
мир как бабочка на ладони
шевельнёшься
и улетит
Маргарита Ротко. Фабрика света
г. Киев, Украина
В той, что на П…
…место, где свет исчезает и глохнут птицы,
место, где боль обжигает павлиньи перья,
словно горшки, на тёмных холодных гайках
и на гвоздях для фокусников нездешних…
Место, где звёзды такие в зрачках – хоть выпей!
Выпотроши до слепоты в сто взглядов
взгляд почерневший. Сядь на матрац и слушай,
как за закрытой дверью молчат драконы,
как за закрытой дверью хрипит полковник
(без переписки), как за закрытой дверью
воет река в безумие, а монашки
веру стирают в желчи офелий белых,
лилиеносных…
Слушай, салага, слушай!
Будь, как старик с верблюдом у белой башни,
будь, как старик с клюкою у белой марли,
будь, как загробный сон, – и зовёт, и пусто…
Будь здесь, а там – не будь: там, как вошь, раздавят…
Место, где стены шершавы, и трогать – больно:
словно личинку бога… нет-нет – как будто
склизких и шерстяных переспевших кукол,
гусениц жирных, налёт с языка моллюска,
кости зачахших тут дуриков, или крошку
игл…
Но смотри, дурашка, – какие звёзды
в этом яру!
В этой яме.
В пенатах боли,
лунной тоски и лимонной слезы на вздохах.
В той, что на П… – для гипюровых сумасшедших,
тех, что приходят в дождь вопреки прогнозам,
тех, что уходят в дождь, вопреки надеждам,
в место, где птицы светятся чем-то вечным,
а на земле исчезает на вечность свет…
Шершью
Зажигается свет – словно узкая лента бикини
меж загара от солнца, закала от ржавчины стали
и желтинки психозной на теле грустящей планеты…
Наблюдатель печали, вот – фильм.
Вот – безадресный домик.
Вот – окно, в темноту говорящее вслух о потере
черепашки Тепло.
Вот – стакан, что осушен, как топи
притрущобных болот.
Вот и профиль на сгорбленной шторе,
что, как скальп, развевается.
И порастрёпанный звук…
Это усики времени – шершшшшью – шуршат по бумаге,
будто бабочка – в лампочке из лепестков незабудок,
в одинокой каюте склерозной (от боли) путаны,
продававшей свой свет, как цукини – на площади Рынок
(и следы от исчадий, вбирающих злыми губами
этот свет, вместе с маслом желальным и дохлым салатом,
оставались на коже, как след от бельишка пытальный
на потрёпанных бёдрах и кремовых терпких заплатах
на укусах москитов)…
В соломинку серую память
тянут белые псы (что туманом предутренним плачут),
тянут жёлтую память в соломинку томные барсы
в клетке хилой грудины, и тянут в соломинку двери
(как шакалы) ушедшую падаль…
А в комнату тихо
опадают на пол сухоцветия звёздочных маков,
и круженье земли опадает, как кружево листьев
в предосенний вспотевший от страсти непрошенной шторм…
Будто усики времени – бабочки в лампочках треплют
обгоревшей мечтой.
Как индейцы, крадутся вполтени
побывавшие некогда здесь сумасшедшие предки,
проскользнувшие здесь неумелые тёплые гости.
И теперь здесь – немыслимо тихо, до боли склерозно
и осенне.
Но только пока есть мерцание света,
в нём рождаются роем мошки времена и планеты
и живут параллельно к вот этой несчастной, и снятся,
и лелеют её в своих странных бесформенных снишках,
словно странного зверя по тихому имени Шершью,
что щекочет планету, как время щекочет его…
Фабрика света
– Что же из этого следует? – Следует жить,
шить сарафаны и легкие платья из ситца.
– Вы полагаете, все это будет носиться?
– Я полагаю, что все это следует шить.
Ю. Левитанский
… когда-то люди шили мифы про
людей, счастливей их… Но нитки рвались,
и люди оголялись, как земля – от солнца,
жались пуговками щек…
И билась жилка ветра у окна,
и чистотелом свет скользил по телу,
и опадал на тени на полу
хрустальным непрозрачным башмачком…
Двух инфузорий-туфелек полёт,
двух шёлкопрядов танец из стежочков,
двух паутинок листик (лист-ковчег),
плывущий в сны, в которых из воды
рубашки шьют, смиряющие сны,
и паруса шьют (как убийц – для штилей),
и шьют любовь, как дело – беднякам, —
никчемную,
сиротскую,
ничью:
примеришь – лопнет (плоско, не по шву),
намылишь – треснет (яблочным зигзагом),
уронишь – засверкает, как луна
в утопленном колодце под ведром…
Все фабрики, все бурсы белых рыб
(крылатых, с сонной «А» на сандалетах),
все радуги из зингеров цветных,
с клювастым синим в центре (видишь – клюв?),
стучат и строчат (слышишь этот гром?) —
для миллионов, выжженных в пещерах,
для глины и кувшинов, что в ребре
лелеют глину,
для костей и кож —
шьют нож и нежность с тёмным декольте,
шьют страх на тонких жестяных бретелях,
шьют ложь с карманом сердца потайным,
шьют молний спин застегнутых разрыв..
И мы несём их – блюдом лун – на лбу,
безумьем – в челке, и клеймом – в котомке,
вскрывая вены хлебу на клеёнке,
взрывая нервы наволкам седым.
А позже ткань сгорит.
И будет дым —
с нежнейшим ароматом чистотела —
окутывать тела, что носят тени
друг друга, словно ветер носит миф
о первом рае на тесёмках сна,
пришитом к людям – ниточкам из света,
не видящим ни света, ни просвета,
вслепую шьющим самый светлый свет.
Татьяна Китаева. Пять *****
Московская область, Россия
*
Кому-то путь – от имени до отчества. Кому-то – славить небеса с земли. А мы с тобой по облакам прошли – кочевьем кучевого одиночества – как по нотам, остановились, соглашаясь – si! – в полжизни от земли и небосвода.
Горят посадкой желтые огни. Разрушен Карфаген и восстановлен.
И вязнут в вазе стебельки-пути.
И маков цвет комарно обескровлен.
Кому-то путь через сплошную И. Кому-то штраф за точки над дорогой.
**
В морщинках простыней так много лжи – застиранной, забывшейся, занозной.
И женщина разглаживает жизнь, ссутулившись под тяжестью вопросов.
А за душой – ни дня, а на душе – ни слова. Белеет простыня и пахнет домом