Кузьма брехал, чем далее, тем диче и нелепей:
– У каждого корабля пять труб кирпичных, четыре гребных колеса медных, пять палуб дубовых. На каждой палубе пятьсот птиц скаковых да тысяча солдат. Солдаты-то худющие, цветом кожи рыжие, головы плешивые. Сами телешом, только на чреслах юбка из пера срамоту прикрывает. Ружей у них нет и пистолетов нет. Сабель тоже нет. Луки есть и топоры махонькие, чтоб бросать.
– А пушки-то, небось, есть? – спросил какой-то губастый, безусый, сметанная голова и очи столь синие, каких у солдат не бывает.
– Пушки, само собой, есть. Но не то что у нас, а чугунные и тоже на пару. Басурманские канониры топку-то пушечную распалят, а как завидят, что бока покраснели – и давай в жерло либо ядра, либо мелкие камни-кругляши бычьей лопаткой швырять. Потом отбегут и дёрнут рычаг особливый. Тут она и стрелит. На три версты паром сожжёт, камнями посечёт.
– Будет врать! – не вытерпел, расхохотался Тит, находивший, что чересчур пугать новобранцев не след. – Не слушайте-ка его, робяты, он же пустомеля. – Три версты паром! Эва загнул.
– Ну, не три, – без спора согласился Кузьма. – А всё одно дело швах. Неладно умирать, когда пулей убьют или палашом порубят. Но когда постигнет огненная кара, и живьём сварят, как чайнец утку, втрое хуже.
– А за каким лешим приплыли-то они? – снова спросил губастый-синеглазый, сметанная голова. – Правду ли говорят, будто людоеды они, эти рыжие басурманы? У себя, говорят, всех крестьян да мещан поели, вот и погнал их голод через море.
– То половина правды, – отвечал Кузьма Фёклов, закуривая трубочку и незаметно подмигивая Титу: не мешай, дескать. – Едят они не мясо людское, а только требуху да мозги. А потом их шаманы в башку-то опустевшую ящичек нарочитый вкладывают. Из ракушек он сделан, из крабовых панцирей. Круглый, наподобие бутоньерки от конфект монпансье. Только внутри не леденцы, а крючки разные, шпеньки, пружины да зубчатые колёсики. Как у брегета к примеру. Видали? Нет? Ну, нате, мой поглядите. Эй, аккуратней, стоеросы, не напирать!
Новобранцы столпились вокруг Кузьмы, жадно рассматривали открытые часы.
– Вот так и в том ящичке, – сказал Фёклов, бережно убирая дорогой брегет за пазуху. – Сквозь темечко покойнику, ясно, скважину проламывают для ключа, и свинцом оковывают. А брюхо сухой травой да корешками набивают, жилой зашивают. Заведут после такого мёртвого человека ключиком на сто оборотов – и встаёт он и делает, что прикажут. Спать ему не надо, жрать-пить не просит. Так и бродит, покуда вовсе не сгниёт. Зовётся зоб.
– Сами рыжекожие басурмане поголовно заводные, – поддержал брата-ветерана Тит. – Только плоть у них долго не гниёт, потому как крепко просолена и провялена.
– Да ну! – в голос засомневались новобранцы, нервно похохатывая. А пуще всех ржал любознательный губошлёп, сметанная голова. – Вовсе уж вы зарапортовались, мужики. Сказки бабьи говорите.
– Мы вам не мужики, сопливцам, – тёплым, да грозным голосом сказал Тит. – Мужики землю пашут, мы – супостатов убиваем. И вы завтра будете. Быстро, грубо и умело и ваш дух, и ваше тело вымуштрует война. А теперь марш полковым маткам под юбки. Спать всем. Да мигом! – прикрикнул со строгостью.
Сам же поднялся пружинисто с ранца кожаного, добела за годы службы вытертого, рубаху чистую одёрнул и двинулся на женскую половину бивака.
К Кулеврине своей Авдеевне.
* * *
Ох и горяча у Тита жена! Поддаёт в страсти, как кобылица норовистая – другого мужа, не столь могутного да проворного разом скинула б. Да Захаров Тит не любой. Уд у него – тот же банник орудийный: толст, крепок. Руки жилами канатными перевиты, живот втянутый, весь бугристый от напряжения, как стиральная доска полковой прачки. Кость у Тита широкая, ноги колесом из-за мышц толстых, да сухих, без жирка.
Кулеврину бомбардир охаживал со звериным рёвом, она отвечала стоном нутряным. Не было у них никакого стыда, не было скромности. Не до того сейчас, чтоб таить от людей ночное супружеское сражение, когда наутро будет сражение смертное!
О, шествие любви дорогой триумфальной!
И четвёртые объятия подобрались к пику. Тит ухнул филином и выплеснулся с гидравлической силой, как говаривал знакомый бесстыдник, любимец французского уланского полка поэт Крюшон.
– Довольно, что ли? – Бомбардир куснул ласково жену за литое плечо.
– Глупый ты у меня, – нежно сказала Кулеврина. – Второго уж разочка довольно было. Я ж говорила.
Тит заважничал наподобие молодожёна:
– Мало ли чего ты лопочешь, когда…
Она сжала его щёки ладонями, прикрыла рот поцелуем. Оторвалась, мотнула головой – волосищи распущенные взметнулись.
– Уйдёшь?
– Останусь, – после недолгого раздумья решил Тит.
Кулеврина от радости совсем не по-бабьи, а по-девчоночьи тихонько взвизгнула, изо всей силы прижалась к нему большим своим телом.
– Будет, чего ты… – бормотал Тит. – Ну, не последний же раз милуемся. Ты вот чего слушай. Когда побьём антиподов, мне званье офицерское дадут. Сам великий князь Михаил Александрович обещал.
Кулеврина поверила сразу. Закаменела.
– Тут ты меня и бросишь. Уйдешь, я умру.
– Нет, – твёрдо сказал Тит. – Никогда не брошу. Обещаю.
– Смотри, кто гуляет! – сказала через минуту Кулеврина, утирая слёзы. – Вроде, знакомец твой.
Полог они не опускали, и Тит увидел, как невдалеке, по-журавлиному вздымая ноги, вышагивает французский улан Шарль Крюшон, сочинитель бесстыдных стихов. Рядом семенила тонкая, словно тростиночка, Жизель. На голове – реденький венок из ромашек. Волосы у неё были светлыми-пресветлыми, как у любопытного губастого новобранца, только отливали не соломой, а полированной сталью.
– Она впрямь ему сестра? – с восторженным бабским ужасом спросила Кулеврина.
– Кузина. Значит, двоюродная. Либо того дальше. А то ты не знала.
– И они, правда, ложатся вместе?
– Истинная правда.
– Так это же блуд! – сладко обмирая, сказала Кулеврина.
– По-нашему, может, и блуд, – молвил, зевнув, Тит. – А по-французски обычное дело. Давай-ка спать, родная.
Прежде чем закрыть глаза, он ещё раз взглянул в сторону галльской парочки. Шарль широко и плавно размахивал руками – наверное, читал срамные стихи. Глаза моей сестры бездонны и безбрежны, как ты, немая Ночь, и светятся, как ты. Огни их – чистые и страстные мечты, горящие в душе, то пламенно, то нежно.
А Жизель кружилась на одной ножке. Танцевала.
* * *
К третьему часу сражения извелись. Уж и переговариваться сил не оставалось. Лежали на сладкой мураве и слушали, как рокочет, гремит, трещит на бранном поле. Нюхали кислый пороховой дым, что приносило изредка ветерком, слушали отзвуки дикарского визга рыжекожих басурман. Молились.
Позиция сипелевской батареи была секретная, возле глубокого и преширокого лога, по склонам густо заросшего орешником. Решили штабные генералы, что всенепременно поведут антиподы логом отборные части, дабы ударить в тыл объединённым европейским войскам. Видали тут ночью их разведчиков на страшенных птицах, что питаются, как известно, тухлым человеческим мясом.
Пойдут, встретим.
Охраняли батарею французские уланы, полторы сотни. Кони у них умницы – лежат, не всхрапнут, не заржут. Кузины, как одна, простоволосые, локоны в тугие пучки убрали, а перси – наружу. Война! Ля гер!
И в бой уланы первыми вступили. Авангард антиподов верхами на птицах-плотоядах шёл. Пропустили их французские кавалеры глубже в лес, чтоб ни один назад не убежал, да ударили в сабли.
Басурмане, которых сразу не срубили, резвы оказались: побросали птиц, завыли-заголосили не по-людски, и врассыпную. Поди, догони на конях в сплошном кустарнике! Выскочил один рыженький и к расчёту Тита Захарова. Ровно пацан какой – тощий, маленький, голый. Носатый и весь узорами мерзостными разрисован. С топором. Успел он топориком замахнуться, не успел метнуть. Тит его банником по голове приласкал. Рухнул антипод, череп у него словно нежный хрящ ребёнка лопнул, и как ракушка-перловица раскрылся, а оттуда не кровь с мозгами – шестерёнки жёлтенькие!
Удивляться некогда было. Потому что полезли в лог тысячи пеших демонов рыжекожих. Без особого порядка, вроде муравьёв. Часть колонной прёт, а часть по кустам собаками шныряет. Того и смотри, наткнутся на пушки.
Тут и загрохотал майор Сипелев:
– Четвёртая, пли!
Враз повалились плетёные из орешника фашины, засияла на солнце смертоносная орудийная бронза. Навёл Тит Кулеврину свою Авдеевну жерлом на басурманскую силу, развёл лядвеи литые, крикнул надрывно:
– С богом, родимая!
Кулеврина поднатужилась, ахнула мучительно – и пошла рожать.
У-ух! У-ух! Садит почитай без передышек. У-ух!
Не зря, видно, бомбардир Тит Захаров ночью четыре любовных захода делал.
У-ух!
Жужжат шрапнели, словно пчёлы, собирая ярко-красный мёд.
Когда заряды кончились, загородил Тит собой жену, снова за банник взялся. Глядь, а рядом Шарль Крюшон стоит. Без коня бесстыжий поэт-улан, без пистолетов. Каска с конским хвостом помята, сестрёнка Жизель в крови по самую рукоятку. Видать, есть среди антиподов и живые люди, не одни мертвяки заводные. Рубит Крюшон басурманские головы, как траву косит. Плюётся словами молитвы незнакомым французским богам:
– Мерд! Мерд!
Роковая стрела, что убила его, на излёте уж была. Попади она в кирасу уланскую, соскользнул бы широкий наконечник вовсе без вреда. А только угодила она чуть выше нагрудника, грифоном украшенного – аккурат в горло поэту. И тотчас пошли у него изо рта пузыри, цветом вроде как арбузный сок.
Без единого слова упал Крюшон ничком и саблю выронил.
Подхватил её Тит, заревел раненым медведем и попёр на рожны басурманские.
Сколько времени рубил, не запомнил. Когда рука подыматься перестала, и от потери крови ноги заплелись, подставил ему плечо свой, артиллерист. Насилу узнал Тит в закопчённом брате-солдате новобранца губастого. По сметанным волосам, ставшим кое-где бурыми, да по очам синим, каких у солдат не бывает.
Осмотрелся бомбардир. В логу рыжих тел басурманских навалено – будто икры кетовой в судке со свадебного стола. Знатно! Знатно!
– Как звать? – из остатней моченьки спросил Тит новобранца.
– Сашкой! Сашкой меня звать.
– Слушай, Сашка. На тебя оставляю Кулеврину Авдеевну. Так и доложишь господину майору Сипелеву, если живой он. Запомни, Сашка, что пушка она редкой мощи и точности. А уж как бабу её и сравнить-то не с кем. Жалей, холи её, артиллерист! – И повалился бомбардир Тит Захаров наземь.
Запричитала, завыла бессильная после стрельбы Кулеврина. Захлопотал возле умирающего бомбардира новобранец Сашка, роняя из синих глаз, каких у солдат не бывает, слёзы. Те, что бывают у солдат на войне очень часто.
Тит попробовал ему улыбнуться, да не смог. Как же так, подумал он, я, носитель мысли великой, не могу, не могу умереть.
А потом солнышко погасло.
* * *
Жеребца возвращавшийся из госпиталя прапорщик Захаров разгорячил не по надобности, а от ребячества. Покрасоваться захотел. Как-никак родная его батарея попалась навстречу. Хоть теперь и бывшая.
Когда конь поднялся на дыбы, затанцевал, Жизель тихонько ойкнула, обхватила Тита тонкими руками, прижалась остренькими рёбрышками к его боку. Знакомые и незнакомые артиллеристы заорали восторженно, кто-то подбросил в воздух шапку. Потом шапки полетели густо.
Непривычно бледный лицом майор Сипелев – вкруг шеи лилейный шарф ордена Триумфа, левая рука на чёрной перевязи – как равному отсалютовал Захарову шпажонкой.
Проезжая мимо Кулеврины Авдеевны, Тит отвернулся. Невмоготу было глядеть на её ядрёное бронзовое тело, недавно ещё родное и манящее, а сейчас, после того, как познал прапорщик Захаров французскую ласку тростиночки Жизельки, опостылевшее.
Кулеврина, закусив до крови фитиль, промолчала.
Уйдешь, я умру.
«Гордая», – со странным, сладко-горчащим чувством подумал Тит.
Уйдешь, я умру.
А Сашка – сметанная голова, очи синие, каких у солдат не бывает, вдруг звонким и весёлым голосом завёл:
Батарея, затопав сапожищами сильней прежнего, подхватила:
Тит дождался любимого: «Наши деды – славные победы!» – молодецки гикнул и пришпорил жеребца.
Уйдешь, я…
Скорый вне графика
«Та-та-тат-та… Та-та-тат-та…»
Смех напоминал быстрые, несильные удары деревянным молотком-киянкой по железнодорожному костылю. Молоток был чересчур лёгок и совершенно не предназначен для подобной работы; костыль вбивался с трудом.
«Та-та… Тат…»
Азотов посмотрел долгим взглядом на сизые рельсы, на сливочное небо, на оседлавшую путевую стрелку сороку и потёр нос пальцем. Ему вдруг совершенно расхотелось идти выяснять, кто балуется с киянкой.
– Думаешь, «хохотушка»? – спросил он у Жулика.
Жулик без энтузиазма подвигал пушистым задом и боднул лбом его ногу.
– Вот и я думаю, что она, – заключил Азотов. – А раз так, пойдём-ка обратно к Лёньке. Ну её совсем, «хохотушку» эту.
Пропев нарочито скрипучим голосом «белая ночь опустилась, как облако, ветер гадает на юной листве», он тихонько вздохнул – времена, когда песня была популярна, а он юн и способен восторгаться белыми ночами, остались в прошлом, – и вошёл в дом. Жулик скользнул следом.
Леонид откровенно скучал. Сидел, заложив руки за голову, и бессмысленно таращился на выцветший календарь с купающейся мулаткой. Бутылка перед ним на треть опустела, кроссворд наполовину заполнился. Когда появился Азотов, Леонид переместил руки на стол, отбарабанил пальцами незамысловатый ритм и сонно моргнул.
– Ну, Вовка, ну ёханый же бабай! – сказал он укоризненно. – Ну что ты бродишь туда-сюда как тень отца Гамлета? Сам же говорил, сейчас «окно» три с половиной часа.
Азотов глянул на наручные часы, сверился с настенными. Настенные по обыкновению врали. Он знал это абсолютно точно, однако стрелки не подводил ни при каких обстоятельствах. Принцип обращения штурмана с морским хронометром гласит: «Не вмешивайся в работу тонкого механизма; для правильного вычисления времени достаточно знать поправку». Азотов отдал морской службе пятнадцать лет, и многие законы флота стали для него законами жизни.
– Теперь уже три часа десять минут, – педантично отметил он.
– Тем более, – невпопад сказал Леонид. – Тем более… Садись, трудяга, я тебе бутерброд сделал. Богатый такой бутербродище. С горчицей. Слой колбасы местами достигает двух сантиметров. И это – если не считать подложки из свежего листа салата! Сам в рот просится.
Азотов присел на скрипнувший табурет. По богатому бутербродищу деловито прохаживалась муха. Зелёная по розовому. «Хуже было бы, если наоборот», – философски подумал он, согнал муху, решительно откусил от бутерброда и начал жевать…
– Лёня, – раздельно сказал он через секунду, аккуратно вытолкнул влажный кусок изо рта и отдал Жулику. – Лёня, блин, тело ты серое, падоночное. Я ж тебе русским языком говорил, не бери куриной колбасы.
– Хорош скандалить, отец, – беззаботно отмахнулся Леонид. – Ну, куриная, ну и что? Зато свежая. Если бы ты видел тамошний сервелат… – Он скроил гримасу предельного омерзения. – Его ж от плесени на три раза с мылом мыли, постным маслом для блеска натирали. Я, к твоему сведению, полгода грузчиком в гастрономе проработал, и подобные фокусы на раз вижу. А эта, – он любовно похлопал колбасный батон по тугому боку, – только вчера кукарекала, крыльями била и несушек топтала. Так что – без комплексов, отец. Жуй, глотай.
– Я не могу, – терпеливо объяснил Азотов. – Не лезет в меня курятина.
– Накати стопарь, как родная пойдёт.
– Во время несения вахты…
– Какая вахта, отец? – весело перебил его Леонид. – У тебя впереди три часа халявы, а ты долдонишь о какой-то, блин, вахте. Ну Вовка, ну йопэрэсэтэ, к тебе раз в год приехал лучший друг, а ты строишь трезвенника и трудоголика. – Он подбоченился, откинулся на стуле и прокурорским тоном проговорил: – Признай, ведь не будет сейчас по расписанию поездов?