Над краем кратера - Эфраим Баух


Эфраим Баух

Над краем кратера

Роман юности

1957

Первое предисловие автора

2008

Второе предисловие автора

Судьба этого романа – первого опыта автора в прозе – необычна, хотя и неудивительна, ибо отражает изломы времени, которые казались недвижными и непреодолимыми. Но вот уже почти двадцать лет прошло с тех пор, как они канули в небытие.

Ничего в романе не было криминального или антисоветского, но сам его настрой и настой, меланхолически затаенное дыхание за частоколом строк, подобным борту корабля, через который – перепрыгнув, пойдешь на дно, ощущалось подозрительным издателями, верными церберами временщиков, опережающими нюхом самого бдительного цензора.

Автор всё это знал и писал роман «в стол», ибо столь же был остёр на нюх, как и церберы.

Написанный в шестидесятые годы, роман пролежал в столе до 1977 года, когда жизнь автора перевернулась подобно песочным часам (песок – важный и влажный элемент романа, поскольку речь о песке на берегу морском). Оказывается, не только море и небо отделяли автора от Израиля, куда он собирался отбыть.

Советская власть весьма «любовно и бережно» относилась к Слову – будь оно в печатном или письменном виде, и с бдительностью на уголовном уровне отслеживало каждую бумажку, тем более, рукопись, могущую быть вывезенной за границу. Надо было прибегать ко всяческим, с годами совершенствующимся способам вывоза словесной «контрабанды».

Однако автор, находясь, как подобает пишущему человеку, в нервном напряжении и рассеянности мысли, висел между небом и землей, и отдал на хранение до лучших времен рукопись кому-то из надежных знакомых, почти тут же запамятовав – кому. В смутном сознании предотъездной суеты просто выпало из памяти автора, кому он передал на хранение свой первый «роман юности» – «Над краем кратера».

Шли годы, десятилетия, и автор не просто смирился с исчезновением романа, а «отчеркнул» его, согласно Пастернаку, что «надо оставлять пробелы в судьбе, а не среди бумаг, места и главы жизни целой отчеркивая на полях».

Ровно тридцать один год прошел с того июня, когда, отчеркнув сорок три года жизни на земле, где «старался, землю роя, первым быть всегда во всём. Только тайный знак изгоя пламенел на лбу моём», автор очутился в Израиле.

В июне 2008 года автор, после написания семи романов за эти годы, представлял Израиль на книжной ярмарке в Одессе, городе, с которым связано много воспоминаний юности.

Так же, как в прошлом, светились «огоньки за Пересыпью». Кораблей не было видно.

Порт был пуст.

Двадцать первый век предпочитал не плыть, а летать.

А ведь эти причалы положили начало одному из великих феноменов ХХ-го века – созданию государства Израиль: отсюда отплывали пионеры, первооткрыватели земли Израиля – Эрец-Исраэль, которым это государство обязано своим возникновением.

В 2008 году мы праздновали его шестидесятилетие.

И тут, на ярмарке, у Пассажа, пред очи автора возник давний знакомый, поэт и философ. После объятий с ощущением его колючей библейской бороды и незначительной болтовни, которая почему-то, как ни странно, возникает после тридцати лет разлуки, вероятно, как защитная реакция от сильного волнения, он вдруг, как бы невзначай, говорит:

– А знаешь ли ты, что твоя рукопись у меня?

– Рукопись?

– Не помнишь? Ты же мне ее передал на хранение. Даже надписал какой-то израильский адрес на обратной стороне последнего листа.

Пути судьбы неисповедимы.

На следующий день едем к нему, на Ланжеронскую дорогу.

И вот она, в моих руках, копия рукописи, более тридцати лет хранившаяся среди его бумаг, которые он скрупулезно, до последней странички, перевез из Кишинева в Одессу.

Немного смешно и грустно, как в целях вящей безопасности, автор убрал тогда титульный лист: ни заглавия, ни фамилии.

Опять Булгаков, а с ним Воланд, кругом правы: рукописи не горят.

После такого ошеломляющего пассажа у одесского Пассажа, все дальнейшее в тот день – круглый стол на ярмарке под огромным тентом, интервью телевидению и радио – воспринимались как сквозь пленку.

В памяти автора горели слова Коэлета (Экклезиаста), которые заставлял его заучивать в одиннадцатилетнем возрасте, в оригинале, на древнееврейском языке, старенький ребе:

«.. и возвращается ветер на круги своя» (гл. стих 1, 6)

I

Гул безвременья

Отчетливо помню: за иллюминатором бугры буро-зеленых мыльных вод, потом ночной ветер в снастях, как будто тысячи примусов спиртово шумят на ветру, и частые металлические ржавые скрежеты в утробе корабля, когда он всеми своими ребрами и переборками принимал натиск волн; изредка – гулкие удары – так бьют куском железа по огромной пустой цистерне. Удары я слышал и во сне. Проснулся, как от толчка – от мертвой неподвижности. В темноте нащупал двери. В слабо освещенном узком загибающемся коридорчике пахло жареным луком, прокисшими щами, давно замоченным бельем, а должно было – водорослями, йодистой свежестью. Нужно было немедленно, как чистый глоток воздуха, чтобы не стошнило от кухонных запахов, увидеть – море.

Я бросился по коридорчику, ткнулся ладонями в стенку, где-то сбоку пахнуло щелью: сквозь нее – вверх по лесенке. Снова стены, переборки, слабый свет, отовсюду несло запахом скученности, затхлости, жизни впритирку бок о бок с хронической непроветриваемостью и слежалостью. Наконец-то плеснуло в глаза солнцем, под ноги упало плоское далеко убегающее пространство палубы. Во всяком случае, по краям ее вился затейливый узор невысокого борта. Оказалось, полусгнивший деревянный заборчик с подтеками давнего дождя. Гора картонных ящиков с яркими африканскими наклейками стояла под тентом у края палубы, – это я точно помню. Теперь из-под тента в кривой мощенный булыжником переулок тянулись замершие вдоль серых стен домов люди в будничной одежде, и продавщица в белом фартуке с красным от полнокровия лицом и крикливым голосом извлекала из картонных ящиков оранжевые марокканские апельсины, которые, несомненно же, должны были быть сюда привезены водным путем.

Когда же успели металлические подпорки, на которые натянут тент, обвиться диким виноградом, порядком засохшим и покрытым многодневной пылью?

Когда ухитрились настелить на корабельные ванты длинные узкие доски, уже пропитавшиеся уксусом и другими едкими специями? Оттуда несло смесью дыма и мяса, жаренного с луком, толпились люди, с аппетитом поедая шашлыки, тут же изготовляемые.

Может я не до конца проснулся, и, еще оглушенный сном, так бежал, что не заметил, где палуба перешла в берег, крепленный булыжником?

Я еще и сейчас не очень соображаю: то ли город окружает меня, то ли множество кораблей так вплотную сошлось бортами, что и щели не отыщешь, откуда пахнуло бы запахом влажных днищ, набухшего водой дерева, арбузной свежести. Сошлось, срослось палубами, стало продолжением берега. Уже трава прорастает в щели палуб, мачты снова припомнили, что они – деревья, проросли ветвями. Снасти стали веревками для сушки белья, старушки добрались до рулевых колес и сделали из них прялки, а капитаны, некогда подтянутые и густоволосые, округлились, облысели, стали приказчиками, выставили над палубными надстройками вывески «Бакалея», «Мануфактура», рупоры для отдачи команд превратили в лейки, а медные рукоятки машинного телеграфа – в ручки для дверей.

Вчера весь вечер шатался по Одессе. С малых лет рваться к морю и – увязать в бесконечном сплетении заборов, домов, деревьев, закоулков, тупиков города.

* * *

Тянет в детство, – прозрачен и холоден поток, – тянет, скашивает все мои тридцать два года, как порядком потрепавшуюся сеть невидимым, но сильным и глубинным течением.

Да разве сбежать от того, что произошло вчера, посреди Одессы, на Греческой площади?

Медная ручка двери – первая вспыхнувшая в детской памяти, весточка корабля. Приказчик – человек, отдающий приказы, значит – капитан. И не просто приказчик, а главный приказчик, или управляющий, или хозяин – слова эти были очень в ходу в городе моего детства, где до сорокового года управляла румынская королевская власть, однако большая часть города говорила по-русски.

Сумеречные глубины магазина, где мы бывали с мамой, волнующий запах тканей, которые, конечно же, были заморскими, таинственные слова «сукна», «борта», «обшлаг», почти «овершлаг», в соединении с тяжелым из темного дуба полированным прилавком, в чьих плавных закруглениях, тусклом блеске и крепости угадывался корабельный борт. Особенно привлекало место, где прилавок упирался в стену – деревянная лесенка в люк потолка, на второй этаж, как на капитанский мостик. Вот мостик в моем воображении между кораблем и главой приказчиков, всегда важно сходящим по этой лесенке.

Но что-то мне тут упорно мешало и смущало. Из всех должностей взрослых должность главы приказчиков, управляющего, казалась мне наиболее легкой по исполнению и трудной по подготовке. Только и требовалось – и это, по-моему и составляло его работу, – с озабоченным, чуть высокомерным, но отчетливо достойным лицом с незавершенной и тщательно сверкающей лысиной, покручивать золотую цепочку на круглом выпяченном животе. И обтянут он должен быть брюками в широкую полоску. Обязателен шелковый жилет, подчеркивающий чернотой белизну манишки. И всего-то ему надо было прогуливаться за спинами простых приказчиков, важно кивать покупателям, – именно вся и была работа: прогуливаться и кивать.

Но трудно было стать управляющим, потому что столько от него требовалось, чтобы ему позволили стать управляющим: завести незаконченную лысину, отрастить живот, добыть золотую цепочку. В моем воображении это было труднее, чем живот отрастить, потому что кругом толстые животы были во множестве, а золотые цепочки редко, и человек бегал, как пес, высунув язык, в поисках цепи, и не простой, потому что только на золотую цепочку сажали управляющих, в отличие от псов. После надо было суметь показывать озабоченность, для чего тренироваться перед зеркалом, примерять разные выражения, чем я занимался, и не раз, пытаясь изобразить на лице то клоуна, то разбойника, то умного, то осла. И я представлял, что в человеке живут все эти существа, раз они появляется на его лице, но что было у главы приказчиков главное – клоун или разбойник, умный или осел, я никак бы не смог узнать: ну кто бы, спрашивается, дал мне увидеть, как он стоит перед зеркалом?

И после столь долгих размышлений о главном приказчике я понял, что он не капитан, а совсем наоборот. Для капитана главное, чтобы корабль не сбился с пути и не наскочил на скалы, чтобы люди не погибли. Выходит, капитан больше о других думает, и думанье это такое важное и упрямое, что ему попросту некогда и не надо заниматься такими интересными глупостями, как обзаведение лысиной, отращивание живота, добывание золотой цепочки, примерка гримас перед зеркалом.

У капитана одно лицо – строгое, книжное, неукротимое. Скулы как скалы (нашел картинку в книге и, не сомневаясь, решил: капитан).

Правда, капитану не хватало того живого и дышащего разнообразия, которого в приказчике было с избытком. И я очень старался об этом не думать, а когда оно само думалось, испытывал то же чувство, какое бывало, когда что-нибудь натворишь, и никто не знает, и ходишь с трепещущим, так, что живот подводит, и сладким ощущением вины. Я трепетал перед капитаном, я свирепо себе навязывал почти захлебывающееся уважение к нему, я старался сбросить с себя вину, как в той же книге на другой картинке человек сбрасывает с себя горящую одежду. Я расцвечивал капитана невероятными значками, орденами, кокардами, ремнями, эполетами я даже пытался отца, которого очень любил, представить в этом великолепии, но одежда не спасала. Отец был глубоко сухопутный человек, у него было дело под названием «адвокат». Мама говорила, что он спасает других людей, но тогда мне этого было мало, потому что он носил очки, был худ, высок и потому всегда горбился.

Не забыть мне его лица, и того, как он держал в пальцах очки и, беспомощно улыбаясь и щуря глаза, восторженно махал солдатам Красной армии, когда они в запыленных гимнастерках и в касках строем шли через городок, а румынские королевские солдаты его покидали.

Через год он в такой же гимнастерке, также беспомощно улыбаясь и щуря глаза, протирал очки платком, успокаивал плачущую маму, говорил, что война совсем ненадолго, и горбился, горбился…

* * *

Через двадцать пять лет встречаемся в Одессе, я, глубоко сухопутный человек, и мой однокашник Юрка, друг детства, теперь – настоящий морской капитан. Случайно встретились, сидим на скамейке в Приморском парке. У Юрки то же, что в юности круглое румяное лицо, застенчивая улыбка (наш физик называл его «румяный царь природы»), массивное тело и большие руки. Рассказывает о переделках, в которые попадал за годы службы, припоминая также медленно и основательно, словно бы извиняясь за тяжесть и неповоротливость своего ума, как припоминал заученное, готовясь со мной на нашем чердаке по экзаменационным билетам. Я был быстр, легок, все хватал на лету, а он медлителен, грузен, как слон, мишень для насмешек, обидчив до сопения, но отходчив до застенчивой улыбки, заливающей алым его и без того румяное лицо.

Я очень рад встрече, я скорее чувствую, чем понимаю, что он мастер своего дела, морской капитан, Юрка-слон, смиренный мой помощник на чердаке, нашем корабле, с недетской прилежностью поворачивающий ржавый обод. Есть ли что-либо в мире серьезнее, чем игра?

Смотрю на него во все глаза и, странно, пытаюсь отогнать от себя то же, что и в детстве, чувство вины. Но на этот раз не хватает мне в Юрке того, что тогда было с избытком – книжной неукротимости, бумажных красот, – не хватает потому, что они так ярко выделяются в обыденности, которая через Юру неожиданно и нежеланно соединилось с миром, заставляющим трепетать меня своей предполагаемой необычностью.

Или это просто заложенная в нас печаль по детству, по всему даже нелепому, что было в нем?

Или зависть, оттого, что в этом человеке видится мне еще одна несбывшаяся возможность, еще один упорно прорубленный ход сквозь вереницу лет, заманчивое отверстие, которого мерцало передо мной, но я с обычной для меня лихой щедростью оставил его другому, и все – на лету, на лету.

И сейчас – на лету?

* * *

Мимо однообразного постоянства стен, учебы, посуды, забот о топке и хлебе. Мимо почерневших от дождя и снега заборов и разваливающихся от дряхлости дымоходов. Мимо изношенных хлюпающих ботинок, намокших ног, простуды, маминой встревоженной ладони на лбу, бабушкиных компрессов, тяжело пахнущих смесью мыла и спирта, мимо скудного зимнего солнца и ослепительно-сухого, летнего – к медной ручке дверей, малейшему движению которой подчиняется гигантский корабль, вырываясь из тяжко присевшего на корточки, упорно врастающего в землю города; к тягуче обволакивающему гулу огромного колокола в церкви за два квартала, в котором долгое напоминание и предупреждение: через всю жизнь; к мечущемуся, как черная лохматая птица, звонарю, мелькающему сквозь решетки в высоте; к позеленевшему от времени подсвечнику, оставшемуся на чердаке от прадеда; к огрызку стеариновой свечи, к языку пламени, вспыхивающему в сумраке чердака – и в пламени этом – все средневековье, вырывающееся из затхлой, пахнущей пылью и гарью чердачной мглы, вязанки тесовых дощечек, покрывающих крышу, как тома фолиантов; и в пламени этом – Жюль Верн и Стивенсон, и свистит за слуховым окном ветер в снастях – в проводах и стропилах, а небо уходит за край крыши, и земли не видно.

Дальше