Над краем кратера - Эфраим Баух 5 стр.


Из общежития гурьбой, с шумом, достаточным, чтобы обратить на себя внимание, мы, студенты, вываливаемся на проспект в любой час первого и второго года учебы и кажемся ватагой матросов, только что сошедшей с корабля, шатающейся по незнакомому, но уже такому милому городу, где никого у нас нет. А так хочется иметь родных, близких, любимых, дом с устоявшимся бытом, твердыми привычками, человеческим теплом, в общем, всем тем, от чего раньше пытались сбежать.

С веселой бравадой задираем городских ребят и девушек, но за бравадой спрятана печаль матроса, которому в долгом плавании и в самых неожиданных местах пустынно замерших вод мерещилась земля. Он знал, что это лишь его желание, и всё же каждый раз, встрепенувшись, вглядывался: а вдруг.

Теперь он здесь, на долгожданной земле. Но, проходя рядом с девушками и парнями, чувствует, что отделен от них той же огромностью вод, хотя стоит рядом. И потому также огромно в нем желание, как хотелось увидеть землю посреди океана, не просто сжать пальцы для знакомства, а схватиться за руки, как схватывают, когда хотят помочь перепрыгнуть с палубы на берег или сбегая на палубу, чтобы и вправду стать рядом, равным и близким.

Шатаемся ватагой и в одиночку – в ожидании этого мига.

И вся еще не начатая, напирающая на плечи юная моя жизнь так рвется в набегающие минуты и наступающие часы, что меня несет по воздуху одной силой жадного восторга ожидания.

Ожидание опахивает меня шумом, голосами, дыханием из-за каждого угла, каждого поворота, тянется ко мне запомнившимся на всю жизнь арбузным запахом срезанной на газонах травы, мерещится в неожиданно прозвучавшем рядом женском голосе, во вспыхнувшем впереди окне: как будто подают мне знак. Ожидание все покрывает, преображает, соединяет: так бесконечные воды делают родственным всё попадающееся им на пути.

Мне даже чудится, что иду как в облаке, и, опережая меня, подобно импульсам, летит ожидание участия, случайно сорвавшегося с губ и обращенного ко мне слова, пусть самого незначительного. И я так жду этого, что с готовностью подхвачу и тут же верну давно во мне накопившееся и жаждущее излиться на всех и каждого участие. Слова малозначительные, но самые связывающие, чаще даже бормотание, но смысл в том, что видят глаза: в неожиданном доверии, сумбурных разговорах, молчании.

Обнаруживается непонятная материя, затягивает в свой сентиментально-летучий водоворот. Выпархивает из души, как птица, которую таишь за пазухой, хочешь утаить, а она бьет крыльями, выпрастывается, – летит впереди тебя – любовь. Но она как бы предстоит настоящей, обгоняет ее, сама по себе народившаяся во мне, ни на кого отдельно не обращенная, точно конус света из-под козырька ночного фонаря, изливающийся на всё, что попадает в круг его сияния.

Я готов даже поверить, что любовь возникает в нас сама по себе: это и есть наше «я», самое его ядро: бессознательная жажда распространить любовь на всё вокруг, чтобы – жить.

Не было у меня еще ни женщины, ни друга, ни вещей, дорогих моему сердцу, но никогда острее, чем в те дни, не чувствовал, что – живу. Иначе как понять, что память тех лет, где поступки несвязные, а жизнь – скопление случайных событий, которые должно унести в забвение, как мусор, перед началом истинного прочного существования, – оказалась куда устойчивей, чем всё остальное, влечет к себе с надеждой, что там потерял и отыщу то, без чего разладились остальные мои годы.

* * *

Был ли я застенчив? Гораздо ловчее, чем многие мои сокурсники, почти не навязываясь, мог познакомиться с девушкой, подсев на парковой скамейке или за столиком в кафе. Лучше многих танцевал на курсовых вечерах. Но они, мои сокурсники, уже обзавелись историями, интригами, знакомствами, встречами, симпатией и ревностью незнакомых мне девушек с других факультетов, и даже горожанок. Рассказывалось это с многозначительными умолчаниями, там, где предполагались интимные подробности, и все же ничего особенного не ощущалось. И всё это вошло в их жизнь этих лет также привычно, как безделье, пища, изматывающее штудирование и предэкзаменационный страх.

С видом бывалых поглядывали они на мои затянувшиеся детские забавы, становились в тупик: не пускать в дело такой редкий набор отмычек к женской душе – умение играть на гитаре, запросто знакомиться, не лезть в карман за словом, легко танцевать. Вместо этого продолжать бессмысленные шатания, которые оставлены ими в прошлом, или целые вечера терять на балконе полупустого спортивного зала, где тяжким потом добывают себе гибкость, прыгучесть, раскованность, летучесть гимнасты, или, что уже совсем смешно, торчать допоздна над одной и той же пожелтевшей от времени «Илиадой».

* * *

Пляжная жизнь, с показательным набором бронзовых тел, с взбитой белизной прибоя, излишками солнца и влаги, ослепляющая до черноты в глазах, шумно и медленно вращается вокруг меня. Играют в карты, в шахматы, слушают транзисторы. Знакомятся, заигрывают, едят. Окунают детей, шлепают их, вытирают, уводят в кустики. Читают или просто лежат ничком, кто грудью, кто спиной – к солнцу.

Мы же неразлучны. Не могу представить себе, как раньше был без нее. И здесь, у моря, в отличие от «Незнакомки» Крамского, представшей мне впервые в Питере она скорее подобна «Венере» Боттичелли, выходящей из пены морской. Вдоль берега доходим до архиерейской купальни, так игрушечно, скудно выделяющейся своей пустынностью, глиняными белеными заборчиками, аккуратными деревянными строеньицами, стеклами окошек, лестницами – среди вальяжно развалившегося тяжко шевелящегося хаоса пляжей.

Изредка мелькает среди строеньиц молодой служка в черной до пят рясе, легко взбегает по лесенке. Чудится, еще миг, и лохматая черная птица далекого моего детства замечется среди решеток на колокольне.

Неужели надо поверить в то, что я бездумно плыл через годы, выбрасывая за борт, как балласт, всё, неуклюже складывающееся в мою жизнь. И всё это с единственной целью добраться до того, что в смутных мечтах вставало искупительным исполнением всех ожиданий души – единственной встречей с единственным существом?

Но то, что случилось на Греческой площади, все же не дает мне покоя. И этот взгляд Светланы, встретившийся с глазами Анастасии, взгляд, в котором ярость смешалась с беспомощностью, и эти глухие звуки, вырывающиеся откуда-то из глубины ее груди. И ощущение невероятной горечи и жалости к Светлане, несмотря на то, что она предала меня, и одновременно любви невыразимой к Анастасии.

Только теперь, вспоминая лица моих сокурсников, с бывалым видом поглядывающих на детские мои забавы, с грустью понимаю, что это я был не ко времени въедливо взрослым, а они скорее походили на ораву молодых щенков.

Мы существовали среди скучной необходимости семинаров, зачетов, лабораторных занятий, выпивок, ухаживаний, более похожих на ритуалы, по которым тебя признают полноценным членом студенческой братии. Но по настоящему удовольствие им доставляли лишь часы, когда они с кряхтеньем возились, пытаясь побороть друг друга, и могли целыми днями с небольшими перерывами заниматься этим изматывающим делом. Или прыгали, как петухи, на плечи друг друга, или уже в полном блаженстве наполняли комнаты общежития звериными криками – уханьем, мяуканьем, обезьяньим хохотом, лаем и ржаньем – будущие специалисты своего дела, кандидаты наук, главные геологи экспедиций: курс у нас был способный.

И у всех клички. Вот они, окружили меня.

Добродушный, багровеющий так, что даже белки наливаются кровью, Алька Веселов – «Самовар».

Высокий, почти сутулый Кухарский с тяжелыми надбровьями и веерообразными ресницами, до того черными, будто каждое утро мажет их ваксой, – «Большая кукарача».

А рядом с ним всегда Витёк – руки короткие, как ласты, и движет ими, загребая от груди за туловище, как плывет, круглый, поблескивающий маслинами глаз, – «Малая кукарача».

Короткий, как срезанный, с большой лобастой головой и челюстью американского бизнесмена с карикатуры, – не хватает лишь сигары в уголке рта – хищно летящий впереди своих ног Данька Дубровский – «Кулан».

По медвежьи косолапый, волосы ёжиком, легкомысленно ввязывающийся в любые споры и потасовки и потом, не в силах выпутаться, просто убегающий – Гринько – «Крак». Худой, с мелкими красивыми чертами лица, длинный, разламывающийся в тазу так, что ноги как бы отстоят от туловища, и потому, кажется, все время ходит как на ходулях, Юра Царёв, будущий мой соперник, часто похрустывает пальцами рук. Отсюда и прозвище – «Тридцать три косточки». Перекат с «т» через «р» на «и» похож на хруст суставов.


У меня клички нет, не пристает, чувствую себя от этого ущемленным. Что-то отделяет от них, относит. Так же, как они, шатаюсь от безделья, корплю на лабораторных занятиях, также ем, что и когда попало. Убегаю на озеро, чтобы побыть одному, и тут же рвусь в толпу. Но за всем этим как бы пребываю в мечтательно сонном оцепенении. Замерев, слежу за собой со стороны, за тем, что делаю и думаю, даже скорее за тенями дел и мыслей, далеко и призывно вытягивающимися тенями. Они словно обозначают темную загадочную глубину, уходящую за всё прочитанное, увиденное, осознанное. Они как будто стягиваются остриями к тому упрятанному, настоящему моему «я», и мне кажется, если так сосредоточиться в себе, сжать себя до стальной твердости и тонкости иглы, – откроется, как гимнастам в поте лица, отпущенная мне раскованность, свобода, летучесть, гибкость. Выходит, я неспроста торчу подолгу на балконе спортивного зала.

* * *

Смешны мне и дороги эти самоуглубления, самоистязания восемнадцатилетнего, начитавшегося благих глупостей, думающего, что если быстро бежать – куда глаза глядят, можно убежать от самого себя. Или хотя бы сохранить мечтательную легкость детства, пытаясь замешаться среди ахейцев или защитников Трои, – снова забраться в громадное, каждый раз от строки к строке строящее себя здание «Илиады».

Между тем и здесь не укрыться. Замечаешь, что уже потрясает не та медь, чье гладкое, без единой царапины, великолепие отражает блеск солнца, но удары – тупые, колющие, режущие. Не та медь, чей пышно блещущий чеканный рельеф выпукло надвигается на моего отца, близорукого, невоенного.

Потрясает медь после ударов – измятая, пробитая, разодранная, в крови. Ее стаскивают с раненых и убитых: откинутая рука, раздробленное бедро, оскал смерти, исказивший лицо, в котором жила и дышала красота, врубленная Фидием в мрамор.

«Длиннотенная пика», меч, обод колесницы заменяется пулей, снарядом, танковой гусеницей. А смерть всегда однообразна: ее бледная сукровичная текучая слизь проступает везде сквозь божественный блеск сражений, через пышные гомеровские эпитеты, украшающие героев, как султаны перьев на их шлемах, через велеречивость, звучные имена – проступает, как через марлевую повязку.

С любопытством смертного слежу в зеркале общежитской душевой за человеческим телом, с такой тайной любовью сработанным Богом и природой, за дивной гибкостью рук, плеч, бедер, спины, слаженностью мышц, и слабо гнилостный запах отмывающейся плоти, преследует меня боязнью ранней смерти. Стройность эллинов знающих толк в том, как тренировать тело в гимназиях, подобных нашему спортивному залу, пропахшему опилками и потом, с сетками на окнах, с гимнастами, раскачивающимися на перекладинах, брусьях, кольцах, тонкий ум, пестуемый сонмищем величайших во времени философов, – и всё это в рубку, в хруст, в перегной.

Долгий плач, бледный морок, повисший над полем смерти, через тысячелетия настигает меня неоплатным обвинением: матери должны оплакать сыновей, сыновья – отцов. Помню отца моего. Переодевается. Сутулые плечи, кожа такая беззащитно белая, рядом с черными волосами на груди.

Стыдливо скрестил руки на груди, пока мама достает ему рубаху из шкафа.

А живым столько дел. Подлить масло в светильники, подправить виноградную лозу, укрепить ветшающие дома, поддерживать огонь в очаге, чтобы зима была зимой, лето – летом, сон – сном, а еда обильной, чтобы не ослабевал мужской голод, жажда справедливости и доброты. В редкие мои приезды домой мама покупает на скудный свой заработок мясо, овощи, даже бутылку вина, бабушка суетится у плиты, кухонька полна пара, а я под снизившимся потолком узнаю, что вырос.

Витёк силой тащит меня к Даньке Дубровскому. Говорит, девочки будут с филологического, очень заинтригованы. Геолог и вдруг читает смертельно надоевшую им «Илиаду». И, главное, не по программе, а – добровольно.

Энциклопедия эллинской жизни. Атлас вод, земель, деревьев. Кулинария древности. Некрополь убитых и перепись живых. Анатомическое собрание военных хирургов, руководство для воинов, полководцев, героев. Свод страстей того времени, а они в каждом из нас, от яростных до нежных. Наконец, жизнеописания эллинских богов, которые, хотя и жили на Олимпе, отличались далеко не олимпийским спокойствием. Понесло меня, не остановишь, а девочки молчат, а мальчики чуть свысока на них, – мол, геологи не лыком шиты, а меня заносит, я уже виден отовсюду, сейчас оступлюсь. Убегаю в слова от себя, потому что на виду да еще при девушках меня стесняет присутствие самого себя, цепкое, удушающее.

Я сейчас оторвался от самого себя, как бегун от настигающего соперника, но зазеваешься – нагонит. И сразу неуклюжесть, бормотание, забывание слов, краска, заливающая лицо, почесывание носа и подбородка – и всё, и не одолеть себя. Ни с кем просто не заговорить, не пригласить на танец. И, кажется, все видят неловкость, которую скрываешь за возбуждением, нелепыми жестами, смехом, делают вид, что не видят, и это еще неприятней.

Говорю-говорю, и мучаюсь, что «Илиада», самое для меня сокровенное, сейчас вместо завесы. Не захвачен ею, а где-то понизу, почти хищно, вижу всё, что вокруг, – квартиру Даньки, заставленную старинной тяжеловесной мебелью, и в ней – незримое присутствие его уехавших в отпуск родителей. Основательность обжитого пространства объемлет в противовес легковесности общежитского житья-бытья с пружинными койками и пустыми, всегда распахнутыми шкафами, меня и самого Даньку, решительно наставившему на меня свою выпяченную нижнюю челюсть. У окна стоит Алька Веселов – «самовар». Соседство девиц не дает ему согнать багровость с лица. Рядом с ним – лоснящийся улыбкой Витёк. По комнате бегает Света: цыганские глаза, черные – по спине и плечам – волосы, как будто тоже хочет оторваться от себя, выскочить из волос, из кресла, в которое на миг запрыгивает, и тут же сбегает на кухню, обдав меня дыханием, навязчивой благосклонностью, одеждами. По секрету: Данька «наметил» ее мне. Чувствую, небольшую комнату стягивает, выгибает незримое поле напряжения. Пересекаются, стягиваются, отталкиваются, колеблются желания, взгляды. Алька сжался, до того не смотрит на светловолосую, с круглым крестьянским лицом, Тату. Данька, сидя верхом на стуле, изредка бросает тело вслед взгляду на Аню. Витёк лоснится в сторону Нины. Аня, по-моему, пускает пробные взгляды на Альку. Света просто вырывается из себя – ко мне. И все мы, как альпинисты, связаны веревкой. Одна лишь Нина сама по себе, выпадает, молчит, смотрит на меня или на то, что видится ей за моими словами. Она – якорь. Хватаюсь, что-то говорю, сажусь рядом, как вырываюсь из поля, бьющего током. Замолкаю.

И сразу – в обозначившуюся брешь молчания – знойно-аргентинское, «Риорита», шарканье по полу. Данька тигром прыгает к Ане, хватает, напористо наступает на нее короткими ногами, длинным туловищем, словно тянет на себе танец. Витёк лоснится в цыганских лапах Светы – угораздило же пригласить ее – умоляюще смотрит на Нину. Тата учит танцевать Альку, которому уже на всё наплевать, потому что дальше багроветь некуда. Я сижу рядом с Ниной, глупо улыбаюсь. Смотрим на танцующих, молчим.

Назад Дальше