Этот мир яркого ночного света и почти бесшумного быстрого движения показался мне захватывающе чужим.
Я захватил с собой несколько писем, на которые надо было ответить.
И вот при свете уличного фонаря я стал писать Довлатову. Он тогда прицеливался к отъезду и просил рассказывать ему о жизни в Америке. И я постарался описать, подробнее, чем здесь, что я вижу и чувствую в этот предутренний час на окраине Энн-Арбора. Недели через четыре он прислал смешное письмо, сварливо выговаривал мне за ненужные сентименты. Писал, что его интересует не это, а «сколько стоят в Америке спортивные сумки из кожзаменителя».
Если бы я умел описать странность нового для меня американского мира так наглядно и пристально, как это сделал Иосиф в стихотворениях «В озерном краю», «Осенний вечер в скромном городке..»,в «Колыбельной Трескового мыса», небось не получил бы выговора от Довлатова. Но мое литературное дарование скромнее, а психика устойчивее. Иосиф в стрессовых ситуациях говорил, что у него «психика садится». Краснел, жадно выслушивал даже самые банальные утешения и советы, хватал рукой лоб и, более странным жестом, сжимал рукой нижнюю челюсть и норовил подвигать из стороны в сторону. Но психом он не стал. Для этого у него был слишком мощный ум. Он сам себя научил справляться со стрессами. Это была интеллектуальная, рациональная, аналитическая операция. Он смотрел на себя со стороны, как Горбунов на Горчакова или Туллий на Публия. Оценивал ситуацию. И принимал решение – что надо делать, чтобы не сорваться в истерику или депрессию. На суде в Ленинграде применил «дзен-буддистский» прием – снять проблему, дав ей имя и обессмыслив частым повторением этого имени («Бродскийбродскийброд-скийбродский…»). При переезде в Америку он приказал себе думать: это только продолжение пространства.
Вот еще какая тут между нами разница. Меня в определенный момент жизни непреодолимо потянуло туда, а Иосифу если когда и хотелось бежать, то оттуда. Нет, конечно, и мне невыносимо обрыдло жить там, где я жил, той жизнью, которой я жил. Все и началось с того, что я стал физически ощущать омертвелость нашего красивого города. Но вслед за этим навалилось то, что один старый литературовед называл «пушкинской тоской по загранице». Wohin, wohin, wo die Zitronen bliihen! He то чтобы обязательно Zitronen, но wohin. А Иосифа ведь в 72-м году выставили. В ту пору он был бы рад съездить за границу, но только съездить, не уезжать насовсем. Были у него, конечно, и моменты, когда ему хотелось свалить. Я имею в виду не инфантильный план угона самолета из Самарканда. Волков у него спросил, бывало ли у него острое желание убежать из России. Он сказал: «Да, когда в 1968 году советские войска вторглись в Чехословакию. Мне тогда, помню, хотелось бежать куда глаза глядят. Прежде всего от стыда.
От того, что я принадлежу к державе, которая такие дела творит. Потому что худо-бедно, но часть ответственности всегда падает на гражданина этой державы»[9]. Я удивляюсь, может быть, в глубине души и завидую таким чувствам, но я их никогда не испытывал. Слово «держава» мне само по себе неприятно: кого держать? за что? Это слово ассоциируется у меня с Держимордой, с «держать и не пущать», с «держи его!» и полицейской трелью. Я подозреваю в заемных чувствах тех, кто подражает алкогольному басу актера Луспекаева: «За державу обидно». Актер был хороший, да вот держава сомнительна. Мне по душе не пудовый патриотизм, а легкая речь Карамзина: «Россия, торжествуй, сказал я, без меня!»
Мои стихи
Когда я жаловался ему на депрессию, он всегда говорил: «Это, наверное, потому, что стишки не пишутся…» Из этого можно было заключить, что он считает меня поэтом. Помимо заметки в «Эхе», явившейся для меня полным сюрпризом, я по пальцам могу перечесть высказывания Иосифа о моих стихах, да что по пальцам – едва ли не по ушам.
Один раз, вернувшись из Парижа, он сказал не от себя, но с удовольствием: «Они там кипятком писают от твоих стихов!» Имелись в виду Максимов и Горбаневская («Континент»), Ну, это я и так знал. Если бы не Марамзин да они, я, может быть, и не начал никогда печататься.
В начале 80-х я как-то приехал к Иосифу на Мортон-стрит, и он попросил: «Почитай». Иосиф валялся на диване, я сидел в кресле и читал. Я не люблю читать вслух свои стихи, хотя, читая Иосифу, испытывал меньше неловкости, чем обычно. Я начал с «Земную жизнь пройдя до середины…». При звуке терцин Иосифу сразу стало очень нравиться. Он даже как-то выразил свой восторг, который, однако, потускнел, когда я перешел от первой части ко второй, и совсем испарился к третьей. Потом я прочитал стихотворение, которое мне самому тогда нравилось, казалось картинкой, восстанавливающей мимолетный момент петербургской жизни в начале XIX века: какой-то поэт, может быть, член «Беседы», может быть, и морской офицер при этом, сидит днем у себя в кабинете, пытается читать то ли Джефферсона, то ли Франклина, думает о приложимости или неприложимости идей демократии к России, мысленно перекладывает английский текст русскими словами, но сбивается на стихи, а за окном не слишком теплый летний петербургский денек. Название – вычитанный где-то старинный перевод определения демократии. Он меня удивил, потому что показался на редкость точным, что необычно для нашего плохо приспособленного к дефинициям, уклончивого языка: «Народовластие есть согласование противоборствующих корыстей»[10]… Теперь я к этому своему стихотворению остыл – я там позволил себе слишком субъективные, только автору понятные пассажи, что всегда плохо. Вот и Иосиф сухо сказал: «Этого я не понимаю». А про «ПБГ», который кончается: «А за столиком, рядом с эсером, Мандельштам волхвовал над эклером. А эсер смотрел деловито, как босая танцорка скакала, и витал запашок динамита над прелестной чашкой какао», – сказал: «Слишком много иностранных слов». Но это он зря, это недурное стихотворение.
Книжки свои я ему посылал, а просто новые стихи только изредка, если он просил. В последний раз в 95-м году довольно большую подборку, по поводу которой он позвонил и сказал: «Замечательно, особенно маленькие стихотворения», – чем тут же вызвал у меня мнительное подозрение, что он поленился прочитать те, что подлиннее. Сказал, что особенно ему понравилось стихотворение про умирающего в Чечне русского солдата («Только названия не понимаю…» – с названием я и вправду поначалу перемудрил, я его тут же похерил). Занятно, что как раз это стихотворение было ошельмовано в московской газете «Культура». Даже карикатура нарисована – автор (условный – как я выгляжу, карикатурист не знал) в смирительной рубашке; смысл в том, что стишок – полный бред. В тексте этого стихотворения продернута пунктиром крылатая фраза Горация «Сладко и почетно умереть за отчизну…». Возможно, я ошибаюсь, но мне кажется, что цитата из Горация настроила Иосифа в пользу этого стихотворения, как некогда терцины навострили его благожелательное внимание к другому.
Не раз, конечно, я посылал ему открытки по разным поводам с соответствующими комическими стишками, дарил книги с такого же рода надписями, но в памяти только один такой стишок, который его развеселил. Нью-йоркское издательство при букинистическом магазине «Руссика» задумало издать трехтомник Бродского. Иосиф попросил меня быть редактором – составителем. (Делалось это с неэмигрантским размахом – Иосифу предлагался гонорар двадцать тысяч долларов и проценты от продажи, мне за составление и предисловие – пять; в конце концов все сорвалось, хотя мои пять тысяч мне заплатили.) На каком-то этапе я приехал к Иосифу, чтобы вместе пройтись по составу сборника. Полтора дня мы препирались – он норовил побольше выбросить, а я оставить, – перебивая наш труд легкой выпивкой и приятными походами в итальянское кафе и китайский ресторан.
В какой-то момент Иосиф стал уговаривать меня взять половину его гардероба. Я уже говорил об этом: «Уезжаю в пяти пиджаках…» Вот эти вирши он почему-то запомнил и цитировал. А ведь были и получше. Например, однажды по-дороге в Нью-Йорк я за рулем сочинял частушки:
По дороге я заезжал к Алешковскому:
Иосиф написал предисловие к сборнику стихов Кублановского. Вообще-то стихи Кублановского, когда они попали в «Ардис» в 77-м году, ему понравились, а мне и еще больше. Но предисловие, как мне показалось, он вымучил, не знал, чего бы еще написать, и придумал вот такой выверт:«.. судьба не без умысла поместила этого поэта между Клюевым и Кюхельбекером. Стихотворениям, собранным в эту книгу, суждена жизнь не менее долгая, чем соседям их автора по алфавиту». Кюхельбекера? Я отправил ему стишок:
Он ответил открыткой – несправедливо, но кратко:
А вот самое раннее и, кажется, последнее, что я могу припомнить из отношения Иосифа к моему художественному творчеству. В 63-м, кажется, году я перевел несколько стихотворений Фроста и отнес в «Неву». Отделом поэзии заведовал обожженный танкист Сергей Орлов, поэт совсем неталантливый, которого в отрочестве восхваляли за то, что он сравнил тыкву со свиньей, а в зрелом возрасте за ходульную строчку «Его зарыли в шар земной…». Но человек Орлов был неплохой и, как ни странно, увлекавшийся русскими переводами Фроста, и мои он взял и напечатал. Кстати сказать, когда я принес ему свои изделия, Орлов сымпровизировал, наверное, лучшее в своей жизни двустишие. Сообщив, что уезжает в командировку по союз-писательским делам, задумчиво добавил: «Еду в Улан-Удэ чесать мудэ». Я немало перепер в свое время. Детские стишки с польского получались ничего себе. Взрослые с разных советских и народно-демократических языков по подстрочникам были чистопсовой халтурой. Для души я пытался переводить Йейтса, Одена и вот Фроста, но переводы – «not my cup of tea». И все же Иосифу они нравились. Он восхищался тем, как я сделал первые две строки «Коровы в пору яблок»: «Корова ценит изгородь совсем наоборот – количеством распахнутых калиток и ворот».
А главное, само по себе то, что я пытался переводить Одена и Фроста, что-то катализировало в наших отношениях – начало превращать приятельство в дружбу.
Я старше Иосифа?
Меня не раз спрашивали: «Как вы познакомились с Бродским?» На этот простой вопрос я затрудняюсь ответить. Я не помню момента. Иосиф в моей памяти навелся на резкость из расплывчатой толпы полузнакомых. Помню, что впервые стал слышать о нем от неразлучных тогда Виноградова, Уфлянда, Еремина. Они насмешливо и беззлобно упоминали «В.Р.» – «великий русский (поэт)». К ним немало юношей заходило в виноградовское логово на 9-й линии Васильевского острова между Средним и Малым проспектами. Настоящий талант Виноградов признавал только за совсем мальчиком, лет пятнадцати, Олегом Григорьевым.
А к Осе отношение было дружелюбно снисходительное. Не то чтобы он действительно кричал своим картавым ртом: «Я великий русский поэт», – но, видимо, его патетическая манера чтения и поведения, космические претензии еще довольно корявых юношеских стихов старшим казались немножко комичными. Но, повторяю, это представление, возникшее у меня в ту пору на краю сознания. Меня особенно юная богема, шаставшая на 9-ю линию, в ту пору не интересовала. Это был 61-й год, когда я по возвращении с Сахалина был сильно занят поисками пропитания.
Почти наверняка я его встречал, даже еще в университетские годы на каких-то поэтических чтениях, в каких-то компаниях, но не запомнил. Герасимов, с его феноменальной памятью, помнит, что познакомил меня и Нину с Иосифом на Невском возле кинотеатра «Титан» вскоре после нашего возвращения с Сахалина, то есть зимой 1961 года. Не помню, и даже Нина не помнит. Вместо первого знакомства помню три эпизода. Весна или холодный летний день. Почему-то на Дворцовой набережной мы встречаемся с Наташей Шарымовой. Она убеждает меня почитать стихи Бродского, достает из торбы машинописные листки. Мне становится скучно от одного вида чрезмерно длинных, во всю ширину страницы, бледных (вторая или третья копия) машинописных строчек. Я как-то отговариваюсь от чтения. Потом осенью у нас на Можайской собирается компания читать стихи. Это у нас нечасто, но бывало. Может быть, вообще только однажды. Кто был? Видимо, Виноградов, Уфлянд, Еремин. Лида Гладкая, с которой мы продолжали дружить по инерции после Сахалина. Москвичи Стас Красовицкий и Валентин Хромов, которые меня очень интересовали. Собственно говоря, по поводу их приезда и собрались. Были и другие, но не помню кто. Рейн? Его миньоны? Сапгир? Или Сапгир приезжал в другой раз? Почему-то расселись не в нашей «большой» комнате, а вытащили стулья в коммунальную прихожую. Худосочный Красовицкий, покраснев, пронзительным командирским голосом читает уже знакомые нам страшноватые талантливые стихи: «О рыцарь! Брунгильда жива!» Соседи Рабиновичи время от времени пробираются с застенчивыми улыбками на цыпочках в уборную. Иосиф, с которым мы, стало быть, уже знакомы, читает тоже довольно готическую балладу «Холмы». Я совершенно обалдел от неожиданного счастья. Я слушал и понимал, что слушаю стихи, о которых всегда, сам того не зная, мечтал, чтобы они были написаны. Потом, несколько лет спустя, я прочитал, изумляясь верности сравнения, у Кушнера: «И стало вдруг пусто и звонко, как будто нам отперли зал». Как будто дверь в прежде неведомое, просторное, огромное пространство вдруг открылась. О существовании этих просторов в русской поэзии, в русском языке, в русском сознании мы и не догадывались, обживая уже до нас обжитые углы. И сразу все то, чего я так не любил в стихах, стало неважно. Многословие, случайные, неточные слова, бедные рифмы – неважно, второстепенно. Открылась небывалая перспектива, и дух захватывало от того, что там еще может произойти.
Когда Иосиф закончил, Гладкая честно сказала: «Ничего не поняла».
Я ведь тоже мало чего понял. Кто кого убил? Почему? Что за городок описан? По географии вроде советский, но какой-то несоветский. Дольник, которым написана баллада, напоминал переводы с испанского, и какие-то смутные ассоциации с «Кровавой свадьбой» Лорки возникали сразу.
Вайль пишет, что спросил у Иосифа: «Относились ли вы к кому-нибудь как к старшему?» – и Иосиф сказал, что ко мне. Я этого не понимаю. Помню, удивился, когда в 76-м году Иосиф объяснял мне нечто про американскую жизнь и, как бы извиняясь, вставил: «Ну, на этот-то опыт я старше тебя». Он младше меня на три года, но жил так интенсивно, что я с самого начала не воспринимал его как младшего, и мне казалось, что он на любой опыт старше меня.
Я изредка узнаю у него свои высказывания, но это ничего не говорит о старшинстве и авторитете. (Я имею в виду не редакторские замечания, которые он иногда учитывал, а то, что, кажется, осталось у него в подпочве памяти из наших просто разговоров и потом проросло.)
В очень содержательном интервью 81-го года (Анни Эппельбуэн) он в рассуждении о Пушкине повторяет мою незамысловатую метафору: Пушкин – линза, в которую вошло прошлое и вышло будущее. Я тогда начинал преподавать русскую литературу XIX века. Обзорный курс начинался с Пушкина, и я беспокоился, что у студентов так и останется на всю жизнь представление о том, что наша литература началась с Пушкина.
Я им сказал, что до Пушкина было примерно столько же, сколько после Пушкина, и про линзу – что Пушкин был не лучше своих предшественников и последователей, а оказался той ослепительной точкой, в которой сфокусировалось прошлое и будущее. Иосиф, конечно, сказал это лаконичнее, эффектнее.