С какой безжалостной скоростью пролетает осенний день! Встаешь – и противно, что дождь, что сморкаются даже дворовые псы, что сосед так натужно и долго прогревает мотор своего тарантаса, что даже, кажется, температура всего квартала возьмет да и подскочит хотя бы на градус! После – ведешь какую-то жизнь, какие-то переговоры о быте, а может, о бытии, объясняешь кому-то, что не повинен в массовой резне на Балканах, в неправомерном награждении Нобелевскими премиями всяческих шарлатанов и пасквилянтов, толкуешь (пусть мысленно) о новой шкале ценностей, несправедливом распределении продуктов внутри государства и в твоем организме, споришь, что это не ты изобрел НДС и создал проблему вывоза радиоактивных отходов, что – напротив – стараешься утвердить представление о личном достоинстве, уважение к аптекарям, доверие к судьям, любовь к чистому воздуху… И вдруг различаешь: за окном незрячая тьма, звезды еще не затеплены, слышатся лишь одинокие выстрелы, а когда поминаешь лихом еще один пустопорожний день, уже погружаясь в тусклое сновидение, – как резаный визжит телефон, и громкий, но слабо знакомый голос живо интересуется: эй, старик, не поможешь отрекламировать нашу мебель? Слушай, звоню из Брянска, тут у нас штаб, ну как? Старенькая «Победа», мебель и ты наверху, а? Братск, Брянск, Брест, Бреслау, Братислава, Брно, Бильбао – один черт! А ведь знает, скотина, что в наших широтах глубокая ночь, и, помолившись Боженьке, спят усталые твари, по привычке переговорив о возможностях избавления, наикратчайших путях в царство Небесное и других мелочах. Брянск! Что мне до этого Брянска? Чего я там не видал? Трепыхается строчка русского барда: и мой товарищ серый брянский волк! И насилует телефон не кто-нибудь – режиссер Дилижанского театра, бесстрашный исследователь Восточного рынка, приятный и словоохотливый Гюнтер Бернштейн. Сутки прочь! Дня уже нет, не будет и ночи, раздается еще звоночек: Ты спишь? Извини… Эта кумушка всех обучает нормам bon tona, патологически ненавидит многострадальный Вильнюс с его уникальной культурой и при случае сообщает: «Ты знаешь?! Из Вильнюса две приехали в Каунас! Интеллектуалки! Чулки перекручены, из-под мышек потом несет, волосы жирные!» Как будто самой приходилось щупать и нюхать. Такие вот аргументы. И все на мою бедную голову: реклама брянской мебели, подмышки интеллектуалок, рекомендации соискателям Пулитцеровской или Кудирковской премии. А благотворительность в пользу временно вышедших из тюрьмы самородных художников? Они потребляют лишь «Амаретто» (так теперь называется популярный одеколон «Тройной»)! Могло ли все это быть четверть века назад или немного раньше, в самый разгар строительства коммунизма? Что бы ни говорили, котлован под это строительство был вырыт настолько глубокий, что и теперь в него многие падают и очень дико вопят. Мы сообща ковыряли проклятую яму, а теперь нам велено начинать с нулевого цикла. Нам, которым грозят с Востока, которых стыдят и вежливо поучают с Запада, которых похлопывают по плечу соседи, которых так раздражают общества защиты животных и охранники прав человека. Разве так это было в каком-нибудь 1968-м? Куда там! Смертные приговоры исполнялись незамедлительно, разноверцы друг друга не резали, отопительный сезон в психбольницах всегда начинался вовремя… Натуральная ностальгия homo sapiens’а по утерянным временам. Все эта бессонница! Даже служителям культа было сравнительно просто, когда Богу публично казали фиги… или прислужникам идеологии… ну хватит уже, спать, спать. Всех не упомнишь, а жаль. Для меня эта четверть века как некая отправная точка, даже не могу объяснить почему – убедительно объяснить. Наверное, каждый по-своему меряет эту свою четверть: как шапку, сандалии или гроб. Но покойники из моего персонала в те годы и думать не думали о какой-нибудь четверти или там половине века. Все носились как бешеные, спортом занимались не ради денег, а для здоровья, одолевали быт, моргали ресницами, иронически улыбались потугам империализма, портили воздух, писали искрометные жалобы, распространяли враждебную пропаганду и так далее. Совсем не предполагали расставаться с этим непоучительным миром, плели авантюры и планы, мечтали увидеть Париж, а потом, обычно не по своей охоте, самыми разными способами брали да испускали дух. Разными? Вряд ли. Как посмотреть. Почти никто не умер естественно с обиходной клинической точки зрения. Но для нынешнего нулевого цикла все они тем не менее как-то годятся. Дорогие мои мертвецы. Все равно теперь не засну. Да и День поминовения скоро. Все эти могилы, могилы. Грязь – черная, мягкая, точно бархат. Нежная, будто кошачий хвост, и бескровная. Как там сказал этот шизофреник с усами, Сальвадор? Ага – кровь слаще меда. Крови на кладбище нет. Лишь обязательные посетители на исходе дня Всех Святых. Демонстративная боль, хотя… Нулевой цикл всегда наиболее грязен и труден при строительстве долговечных прекрасных дворцов. Зато неизбежен и необходим.
Повилас – мой друг по начальной школе и первый покойник, которого я увидел. Страха не было – одно любопытство. Когда его наконец достали из Немана и обрядили, возле дома на Вильнюсской улице вывесили розовые в белых крестах знамена. Его по-церковному отпевали, хотя оба родителя были учителя, их многие предупреждали по поводу этих знамен. Не послушались. Нас тогда принудительно стригли под ноль, и на головке Повиласа светились белые метки от недавних шалостей и потасовок. Все же один престарелый мужчина шепнул мне: «Уже на небе наш Повилас! Детям легче туда попасть.» Как я тогда мечтал о мгновенной смерти! Розовые знамена, ковер в кузове грузовика, смолистый гроб и Царство Небесное в двух шагах! Повилас, правда, учился только на пять, он был первенец в семье деревенских учителей. Отец коренастый, темноволосый, весь в каких-то морщинах. Мать – высокая, стройная, с тоненькой белой шеей. Повилас захлебнулся, когда доставал из воды футбольную камеру. Через год в деревенской школе на елке сгорел его братик, как звали, не помню. Его нарядили зайчонком. Кажется, опрокинулась керосиновая коптилка, еще говорили, что от бенгальской искры заполыхал весь керосиновый бак. В палате Зайчик еще несколько дней извивался от боли, потом его губки разжались – и умер. Волкус была фамилия у того учителя, Волкувене – его жена. Что стало с их третьим сыночком-волком, не знаю. Может, в армии сгинул, может, пьяного придавило трактором. А может, и нет.
Шарль Тамулис, студент-филолог и кельнер, повесился на брезентовом солдатском ремне, у тещи, в туалете блочного дома. Ненавидел социализм, но повесился не поэтому. У него были комплексы, кроме того, брак оказался не слишком удачным. В доме жены у него как-то сразу все не заладилось. Был он безмерно чувствителен, поэтичен, подозрителен и невезуч. Как некий гелиотроп в нашем северном климате. Но сколько таких живут себе – и ничего. А у него все выходило как-то бездарно. Бездарно учился, бездарно женился, бездарно устроился в ресторан. Мог бы стать прекрасным лесничим, а может быть, даже свадебным музыкантом. Так нет! Тогда в учреждениях была идиотская мода праздновать День Советской армии и Военно-морского флота. Глупые разговоры, ругань и пьянка до полной потери пульса. Шарля я знал: мы вместе кончали школу и были почти друзьями. В нем горела какая-то непонятная ярость, даже на вечеринках. Но кто же в юности обращает внимание на такую чушь! Так вот, отпраздновав этот день в своем ресторане, Шарль поплелся домой и в постели не обнаружил своей бледнолицей супруги. Он разделся, сел на кровати и принялся курить. Жена его, надо сказать, родилась в землянке, русская, но сам-то он из обычного родильного дома. И все равно чересчур возбудимый, раздражительный и все принимающий близко к сердцу. Когда заявилась Варя, Шарль спросил: «Ну, Варя? Где ты была?» – «Какое твое поросячье дело? – буркнула Варя. – Дай поспать». – «А вот пойду и повешусь, – заявил Шарль Тамулис, мой друг, – баста!» – «Вешайся», – буркнула Варя и засопела во сне. А Шарль пошел и повесился. Он был человеком принципа, так воспитан – слово надо держать! Наутро Варя задумала помочиться. Поплелась в туалет и наткнулась на ноги Шарля. Раздвинула их, положила себе на плечи и присела на унитаз. Отвратительно рыжий от железистых вод. Она себе чиркает струйкой, а Шарль будто сидит у нее на загривке. Так это выглядит. Только никто не видит. Вдруг протрезвев и поняв, что случилось, бедная Варя криком перебудила весь блочный дом. Когда Шарля Тамулиса хоронили, от мороза трещали заборы. Не трещала только кладбищенская ограда, ее недавно сложили из кирпича. Когда насыпали холмик, я прочитал стишок собственного сочинения. Изо рта у меня выбивался пар, я-то был еще жив. Я совсем не хотел умирать и куда-нибудь попадать. Снег повсюду – глубокий, сухой, летучий, кто-то сказал: могильщики взяли тридцать рублей за яму. Тогда это были сумасшедшие деньги. Со временем на могилу Шарля вкатили камень, с которого он обожал рыбачить. Выволокли из реки и прикатили на кладбище. А Шарль иногда возьмет и привидится, я с ним еще и сегодня спорю, только он почти все время молчит, не перечит, лишь снисходительно улыбается.
Бипка – так некрасиво мы называли Юозаса, – ложился на траву у реки, живот в себя втягивал с такой силой, что проступал позвоночник, и просил, чтобы мы у него на брюхе прыгали, как козлята. Сильный, кряжистый, лицо в конопушках, а волосы ежиком. Когда подрос, играл в футбол за городскую команду, потому что носился как ветер, такой он был. Когда Бипку выставили из команды – за водку, драки, чего там еще! – и погнали со службы, где он, говоря по правде, никогда не работал, а брал зарплату как футболист, он запил совсем по-черному. Могучий он был, мог себе позволить. Его бы на долгие годы хватило. Пил он обычно в лесу, возле озера: вроде глушь, а магазин под боком. Кто-нибудь сбегает, принесет, а ты полеживаешь в орешнике и выпиваешь. Устал, повернулся набок и спишь. Как-то Бипка лежал на спине и уснул, и, хотя в тот раз никто не скакал у него на брюхе, стало ему нехорошо, стошнило, и он захлебнулся. Говорят, некрасивая смерть. А когда это смерть бывает красивой? Выдумка. Для легковерных людей. А жаль. Его бы снова взяли в команду. Мог бы играть и играть. Пить и пить. Есть же люди, которые спят на спине. Лежат, храпят – и им ничего. Но ведь можно и на боку. Даже если стошнит, ничего особенного. Ну, облюешь пиджак и рубашку, большая беда! Неприятно, ясное дело, но пустяки по сравнению с. . Я уже говорил.
В поэзии, к сожалению, тоже таится смерть. Даже большая, чем в реальной жизни (если такое возможно). Сочинитель стихов чересчур серьезно воспринимает такие вещи, по части которых нормальные люди не беспокоятся или крутят пальцем в районе у виска. Мика сочиняла посредственные стихи, зато от всего сердечка. Работала в газете верстальщицей или вроде того, влюбилась в заведующего литературным отделом – красивого, одаренного пустозвона. Парень косил под британца, ежедневно повязывал галстук, курил сигареты с фильтром, хотя они тоже были дерьмовые. Выдавал водянистые очерки и пафосные рецензии, но это не очень важно. Влюбленная Мика днем и ночью исходила стихами. Девчонки одна за другой падали жертвами завотделом, хотя и знали: завтра найдется другая. Он и сам этого не скрывал, был вульгарным самцом, и только. Мику он как-то раз проводил из кафе и напросился в гости, не встретив серьезного сопротивления. У Мики он был вторым, и уже последним. Мика – баба как баба, вот только стихи! Ей было, по-моему, двадцать три. Любила подонка и после этой паршивой ночи. Письма писала, посвящала сонеты и триптихи. Тогда он уже открыто начал ее избегать. А Мика написала ему письмецо и назначила встречу на понтонном мосту, который в то время еще не отчалил (вместе с оравой людей) в неизвестность. В пять часов пополудни, в июне месяце. Купальный сезон уже был в разгаре. Мика совсем не умела плавать, панически боялась воды. И все-таки написала: «Не придешь – утоплюсь!» Британец, скорее всего, пришел бы, но в это время он был действительно занят: в номере «Неринги» энергично трахал спецкора «Комсомольской правды» по Прибалтике и Калининградской области. Пухлую, рыжеволосую даму. Это тебе не тощенькая Мика. Это могло быть началом творческого пути в Москву. Тогда для него это было важно. Важнее, чем жизнь впечатлительной Мики. Мика его подождала семнадцать минут, зажала пальцами узкий и длинный нос и шагнула с понтона, как с тротуара шагают на мостовую. Пенсионерки видели с берега, даже сообщили кому-то, да что с того.
Но самая трудная смерть доставалась тем выпивохам, у которых была работа, приличный оклад, семья – и которые всем этим дорожили: зарплатой, семьей, алкоголем. Таким и был мой институтский коллега Венисловас Воевода. Сначала он изучал литовский язык, затем – экономику, а под конец стал работать надсмотрщиком над учеными в университете. Только от Венисловаса зависели их поездки, прохождение диссертаций и многое в том же роде, о чем в прежние времена вслух говорить считалось не очень прилично. Словом, от него зависели люди, их академическая и жизненная карьера. И вот эти ученые люди избаловали Венисловаса Воеводу, развратили его, превратили в вельможу. По всякому поводу поили его коньяком, дорогими настойками, а непьющие просто дарили напитки; Воевода, надо отдать ему должное, не принимал конфет. Истинный пьяница знает, что для здоровья самое главное – пить обыкновенную водку, а не эти дорогостоящие суррогаты. Воевода все это понимал, но белую пить не позволяло его особое положение и высокий престиж. Ведь коньяк является знаком подлинного почтения, подхалимства высокой пробы. Венисловас был приятным, рослым мужчиной, не без юмора. Любил цитировать римлян и греков. Сам пописывал, но потом устыдился и бросил – дела! Денег было навалом, и он не скупясь угощал друзей и знакомых. Мне он как-то сказал: «Ценю две вещи – семью и работу». О коньяке умолчал. Он располнел, захромало сердце, и во время обмывания очередной диссертации его природные часики взяли и остановились. Все Воеводу жалели, горько плакали. Ничего плохого он никому не делал. Не просил, чтобы ему подносили коньяк. Не пыжился перед коллегами. Надгробные речи звучали вполне убедительно и были проникнуты неподдельным чувством.
Чикаго, на редкость способный график, выспался на берегу Вильняле[10], прищурился против солнца, зевнул и широким шагом ступил на дорогу, ведущую к бывшему пригороду, известному под кличкой Помои. И в то же мгновение оказался под гигантскими колесами самосвала. Велик был пресловутый Чикаго, но самосвал одолел его без особых усилий. Чикаго учился графике, но по природе был скульптор. Мечтал сотворить два памятника: повстанцам и летчикам всех времен. Литовцам, естественно. Но ничего не успел, времени не хватило, все пил и пил. Даже не знаю, почему его прозвали Чикаго. Ведь он был селянин чистой воды, из-под Салакаса или Антазаве, неотесанный, точно гранитная глыба.
Когда пришлось прохлаждаться в Пьяной тюрьме и становилось совсем паршиво, я заглядывал в комнату музыкантов, находил там Генрика В. и уговаривал вытащить саксофон из футляра. Если удавалось, я начинал упрашивать, чтобы Генрик мне одному – и как можно громче! – сыграл мое любимое «Criminal tango». В этом заведении оно особенно удавалось. Он, пускай и не очень охотно, обычно в обмен на чифирь, вытаскивал и играл. Иногда получалась полная лажа. Но временами он сам распалялся так, что в целях установления тишины и порядка прибегали прапорщики и даже дежурные офицеры. Такая сентиментальная, но с примесью крови мелодия, не слыхали? Когда Генрика отпустили из Пьяной тюрьмы, он вспомнил о своем музыкальном образовании и начал искать работу. Но его никуда не брали. А, говорили, ты ведь там побывал, неудобно как-то. И Генрик присосался к бутылке, как теленок к коровьей титьке. Его благоверная даже ночью таскала водку, понимала, что он не со зла. Но как-то она попалась в своем буфете и была ненадолго изолирована от общества. Генрик остался с падчерицей и еще плотнее припал к заветному горлышку. Однажды ночью он принялся дико орать, падчерица в соседней комнате проснулась и даже подумала вызвать «скорую». Но очень хотелось спать, и она решила: ох, в первый раз, что ли! Поорет и заснет, а утром опять станет молиться о ниспослании пива. Генрик и впрямь заснул, но уже навеки. Что ей стоило подойти, поправить подушку, подать воды или валерьянки, потрясти за плечо, раз уж малый дошел до точки. Утром падчерица позавтракала и по-тихому отвалила в Клайпеду. Пока отпустили буфетчицу, прошло еще два-три дня. Так и лежал себе Генрик один-одинешенек. Без всяких там Criminal. Один его глаз был прижмурен, а второй, залепленный катарактой, зиял, как большое таинственное дупло.