Вот одно из блокадных откровений. Так вот, представляете себе, что мы почувствовали… Что я почувствовал, увидав этот белый хлеб. Все, что принесла мама, конечно, тоже разделили поровну на четверых. Все. Мама сказала, что вот это подарки. Мы ели, благодарили кого-то, кто эти подарки собрал, кто привез их сюда. И не знали сначала, что мы должны… Кого в первую очередь благодарить за эти подарки. Ну потом мама все-таки проговорилась, и мы узнали, откуда она берет эти подарки. Она сдавала кровь раз в месяц. Можно было сдавать только один раз в месяц. Нов феврале 42-го года она умудрилась обмануть врачей в Институте переливания крови на 2-й Советской и сдать два раза. Вообще, вот, так сказать, здравый смысл не может себе представить, как может человек истощенный – все же были дистрофиками, и мама тоже болела дистрофией – да еще сдавать кровь? Как это можно? И вот люди шли на это. И вот, когда она после второй сдачи пришла домой, она сказала, что она шла два часа. Вот она от угла Невского и Литейного, где находился магазин, где выдавали вот как раз эти пайки, до нашего дома – а там полторы трамвайных остановки всего-навсего – вот она шла два часа. И очень боялась, что не дойдет. Упадет. Она так и говорила, что она больше всего на свете боялась, что она не сможет принести вот это нам. Что она не донесет до нас. Она не за себя боялась, она боялась, что она нам не принесет. И дедушка тогда сказал: «Так чего же ты не поела? Ведь ты же несла хлеб. Ну поела бы, у тебя и слабость прошла бы». А мама виновато улыбнулась и ответила, что ей это и в голову не пришло. «Как бы я могла есть одна, без вас?» А в марте месяце кровь у нее не пошла. Врач развел руками, велел медсестре налить маме сладкого чая, подождал немного: думали, может быть, от сладкого чая пойдет кровь. Все равно не пошла. Поэтому в марте месяце мама ничего не принесла. А 15 апреля в городе пошли трамваи. Они четыре месяца не ходили, город был парализован и транспортом совершенно… Люди пешком ходили за много-много километров на работу. И мама тоже далеко ходила на работу. А 15 апреля пошли трамваи. Но все это знали, об этом заранее сообщили. И в этот день умер дедушка.
Мы похоронили дедушку через день на Охтинском кладбище. Маме на работе сделали для дедушки из фанеры гроб. Привезли. Мы заказали автобус. Вот это тоже, между прочим, забывают, что в апреле месяце уже работали похоронные бюро[23]. И у меня остался даже… Осталась квитанция вот на этот автобус. 17 апреля. Там что-то около 20 рублей стоимость автобуса на Охтинское кладбище. Дедушку там похоронили. Вернулись мы домой, и мама сразу же, не раздеваясь, легла на кровать. А я взял книгу. Решил почитать. Сел на диван напротив нее, но не читалось. Перед глазами стоял вот этот свеженасыпанный холмик дедушкиной могилы. И хотя к этому времени я уже очень много мертвых видел и на улицах, и на нашей лестнице. А вот в моей семье это был первый. И, должно быть, на меня тоже это здорово подействовало, потому что я вдруг спросил у мамы: «Мама, а дедушке там не холодно в могиле?» А мама ничего не ответила. Я тогда чуть погромче говорю: «Мам». Она тоже не ответила, и я тогда со страхом посмотрел на нее. Смотрю, лежит на спине, лицо серое, все черты лица заострившиеся. Все же были кожей обтянутые лица очень. Глаза закрыты, рот закрыт, и никакого дыхания не заметно. Я тогда перевел взгляд на грудь и вижу, что грудь тоже не шевелится. Я тогда вскочил с дивана, закричал: «Мама!» Бросился к ней. Должно быть, я как-то встряхнул кровать, когда вот так подскочил, потому что мамины веки открылись, но там не было никакого выражения. Это были неживые глаза, а я все продолжал повторять: «Мама. Мама. Мама. Мама». И потом вдруг я смотрю, в глазах появилось какое-то выражение. Глаза смотрели в потолок и точно не узнавали. А я, должно быть, все вот так автоматически продолжал повторять: «Мама. Мама. Мама», потому что глаза вдруг немного шевельнулись и перевели взгляд на меня. И тут вот в них уже появилось какое-то осмысленное выражение. Рот у мамы открылся, и раздался голос: ну не ее голос, какой-то чужой голос. И этим чужим голосом она вдруг спрашивает: «Колюша, что с тобой?» Услыхав ее голос, и тут мои нервы совсем не выдержали, я разрыдался и упал к ней на грудь. И чувствую на спине ее руку, она медленно гладит и спрашивает: «Да что с тобой, Коля?» И я сквозь слезы ей ответил: «Я думал, что тоже… Что ты тоже, как дедушка». Мне было страшно произнести: «Умерла». Я не сказал этого слова. Она помолчала, а потом сказала: «Мне кажется, что я уже действительно была там. И только твой крик вернул меня оттуда». Вот это был мой самый сильный страх за всю блокаду. Второй сильный страх, когда я больше всего испугался. А мама сказала: «Ну, если ты меня уже похоронил, значит, я уже не умру». И действительно, выжили мы. Но я забыл еще сказать о той единственной радости 41-го года, вот той зимы, которая была 25 декабря. Когда была первая прибавка хлеба[24]. Вот это была абсолютно неожиданная… Каждое утро мама шла в булочную, чтобы там занять очередь и успеть получить хлеб. Вот и в это утро она тоже пошла. Я тоже проснулся и лежал, ждал, когда она вернется. Я знал, что вот она придет… Когда она придет, зажжем коптилку, растопим буржуйку и начнем хлеб сушить на ней. Вот тогда уже встаем все. А потом слышу – хлопнула входная дверь в квартиру. И мамины шаги, но какие-то такие быстрые, точно радостные. А потом ее голос. Вот она вошла в квартиру, и в потемке квартиры раздается ее голос – это она соседям кричала: «Вставайте скорее. Идите в булочную, хлеба прибавили». Потом открывается дверь, она входит в комнату и кричит: «Вставайте же, радость-то какая: хлеба прибавили». (Смеется.) А мы на нее смотрим и не верим в такую радость. Ну как в такое можно верить? А она кладет хлеб на стол, и мы видим: действительно, хлеб – почти в два раза больше паек-то стал. Потому что вместо 125 нам стали давать 200 граммов хлеба. Вот это была радость. Это начала действовать Дорога жизни. Вот так мы узнали о том, что она начала действовать. Поэтому, когда говорят, что вот кто-то узнал о том, что 22 ноября начала действовать Дорога жизни[25] – это тоже… Это уже позднейшие наслоения на память. Она же была открыта и действовала сначала тоже в строжайшей тайне от немцев. Чтобы немцы как можно дольше не могли о ней узнать, об этой дороге. Вот так прошла зима, потом… Да… Вот перед тем как пошел трамвай, в городе была проведена потрясающая операция по расчистке города от снега и грязи, которая накопилась за зиму. Ведь улицы города что из себя представляли? Огромные сугробы снега. Вдоль домов протоптаны тропинки, которые к апрелю месяцу напоминали уже траншеи, – такие глубокие они были. В последней части улицы машинами прокатана вот колея. И все. И этот снег слежался, смерзся, в этом снегу часто были и мусор, и помои выбрасывали: ведь канализация же не работала, ничего не работало. Были там и покойники. В этом снегу находили, когда чистили. Так вот исполком горсовета издал распоряжение о том, чтобы все приняли участие в расчистке города. Каждый человек должен был отработать определенное количество часов на расчистке города. Те, кто работали, они должны были отработать после работы. Кто не работал – тоже должны были отработать. И вот каждому взрослому выдавался такой вот листочек – там стояли даты, и написано было: «Два часа. Два часа. Два часа». Каждый вот должен был отработать два часа. И вот каждый день работы там отмечался. Чья-то подпись стояла. Этот листочек у нас тоже сохранился. Мамин листочек этот. Ну и мы ребята тоже помогали, хотя нам листочков не давали. Нам необязательно два часа было… Ну как мы… Вот когда нашу Большую Московскую… Как мы помогали? Взрослые ломами, кто чем мог ломали этот самый слежавшийся в лед снег, а мы эти куски брали, грузили на свои детские саночки и отвозили к тому месту, где стояли машины. Вот в чем заключалась наша помощь. И вот тут я должен рассказать еще один случай. Вот то, что сделала моя мама, это, конечно, подвиг. Вот подвиг материнской самоотверженности. Ну кто-то может, наверное, сказать, что: «Ну так и должно быть. Ведь мать – она и есть мать. Она должна жертвовать своей жизнью ради детей». Ну вот я хочу рассказать о том, что такой же подвиг самоотверженности совершил мальчишка всего лишь на год старше меня. Он жил на нашей лестнице. Только мы жили на пятом этаже, а он жил между вторым и третьим этажом. У нас такая вот лестница была, что одни квартиры располагались на, так сказать, на круглых этажах, а другие вбок отходили, между этими этажами. Так вот он жил между вторым и третьим этажом. Я даже не помню его имени, потому что мы все звали его по-дворовому: «Вавила». У него дворовое было… Дворовое прозвище. И вот еще долго потом на лестнице под окном возле его квартиры было нацарапано… Кто-то нацарапал: «Вавила». Так вот память о нем оставалась долго. Обычный мальчишка ленинградского двора. Добрый. Очень добрый. Потому что… Вот у меня тоже в памяти сохранилось… Я-то в бомбоубежище каждый раз уходил, а он каким-то образом смог пробираться на чердак. Во время воздушной тревоги. Потом после воздушной тревоги он на крыше собирал осколки от зенитных снарядов и щедро с нами делился. Ну это было очень интересно. Вот эти осколки, которые падали от взрывов зенитных снарядов, такие зазубренные, бесформенные кусочки железа, обгорелые. Вот он с нами делился ими. А вот когда на наш дом упало много зажигательных бомб, он выпросил у кого-то потушенную зажигательную бомбу, наполовину сгоревшую, и тоже ее показывал нам. Мы все смотрели тогда на нее, а он говорил: «Ты не только смотри. Ты послушай». И вот мы подносили ухо и слышали, внутри этого огарка что-то шипит, потрескивает. И каждый хотел скорее отбросить ее от себя: вдруг она сейчас взорвется? А он смеялся и говорил: «Да не бойся. Это шипит фашистская змея, а жало у нее уже вырвано». Это потом я уже узнал, что вот тот химический состав горючий, который вызывает температуру горения несколько тысяч градусов, он потом очень медленно остывает. Бомба вот она погашена, а остывают внутренности медленно-медленно. Долго. И вот это остывание, оно сопровождается как раз вот – то ли кристаллизуется там, то ли что – в результате вот такие звуки она издает. И вот этот Вавила в январе месяце 42-го года пропал. Об этом мне сказала, когда мы встретились на лестнице, его сестра Тамара. Она была ровесницей моей. Я, конечно, удивился. Спрашиваю: «Как пропал?» Она говорит: «Пошел в булочную и не вернулся. Ни хлеба, ни карточек». Я, конечно, говорю: мол, вы его искали? В милицию-то сообщали? Она говорит: «Искали. Все равно не нашли. Ни карточек теперь, ни хлеба». Это было страшно. Это была трагедия – остаться без карточек. А нашли мы Вавилу вот как раз, когда чистили этот снег – лед с Большой Московской улицы. Его нашли в сугробе. Он лежал на боку, прижимая к груди матерчатую сумку с хлебным пайком. А в кулаке были зажаты хлебные карточки. И мы поняли, что с ним произошло. Наверное, когда он возвращался из булочной, он почувствовал слабость, может быть, голова закружилась – это часто бывало с дистрофиками. В таком случае люди обычно присаживались и ждали, как пройдет эта слабость. Вот и он, наверное, тоже это почувствовал, присел на откос сугроба, а потом то ли потерял сознание, то ли уснул. Наверное, упал. И его занесло снегом. И все. Когда сумку раскрыли, вытащили этот хлеб, увидали, что он уже стал черным, как деревяшка такая. Но не заплесневел. Там, очевидно, в нем нечему было плесневеть просто. В том хлебе. Но что нас поразило, всех, это то, что вот на этом хлебном пайке сверху был прилеплен маленький довесочек хлеба. И вот, глядя на этот довесочек, каждый, наверное, подумал, что ведь, если бы Вавила съел этот довесочек хлеба, он бы, может быть, и не умер бы. Но он не мог себе этого позволить. Он знал, что вот он принесет хлеба и весь хлеб разделят на троих. И этот довесочек тоже разделят. И если бы он съел этот довесочек, он бы объел мать и сестру. И вот голодный, умирающий Вавила не смог себе этого позволить. Хлеб мы отдали Тамаре – его можно было размочить и съесть, а Вавилу так и похоронили с хлебными карточками в кулаке. И вот этот одиннадцатилетний мальчишка – ему еще не было даже п лет, шел одиннадцатый год – для меня так и остался символом вот мужества ленинградцев. Мужества и самоотверженности. Вот этого ощущения долга перед… Не только перед своей семьею, но перед всем городом. Вот это, очевидно, и помогло Ленинграду выстоять. Вот это главное. Вот это единение, вот эта самоотверженность, вот эта взаимная поддержка друг друга. Я помню, вот на нашей лестнице на третьем этаже жила девочка. Она переехала к нам с Охты. Их дом был деревянный, его разобрали на дрова, а ее переселили к нам. Ее семью. Ну и как-то так получилось, что мы подружились. Ну какая там дружба? Она на год была младше меня, но, во дворе когда мы были, играли, как-то так оказывалось, что она была рядом со мною. Так вот, однажды встретивши… Когда мы встретились на лестнице… Мы говорили мало в то время. Лестница темная. Все были закутанные, и узнать друг друга тяжело было, но она меня спросила: «Коля, это ты?» Я говорю: «Я». Она тогда протянула руку и сунула в мою руку сухарик. Маленький сухарик. Представляете себе, что это значит – поделиться сухариком? Наверное, вот также разрезанный, высушенный не буржуйках кусочек хлеба. Вот она мне его подарила. А потом после войны она мне рассказывала, что она потихоньку, чтоб никто не слышал, у нее дома пела, адресуясь мне, песенку Дженни из «Острова сокровищ»[26].
Ну вот такая судьба. Потом жизнь нас развела, и осталась только память вот об этой блокадной дружбе. Правда, к сожалению, жизнь с ней потом обошлась тяжело. Уже во взрослом возрасте в 70-х годах ее сбил мотоцикл насмерть. Вот так она кончила. Вот так проходила эта самая страшная зима. А потом… Потом под весну, когда уже совсем потеплело, когда пошли трамваи, когда снега, ни льда не стало, когда полезла первая зелень – вот тут все вспомнили о том, что мы в некотором роде травоядные. Значит, травку можно в еду пустить. Все, конечно, в первую очередь подумали о щавеле или щавеле – как правильно, не знаю, ударение. Сели на трамвай и поехали на окраины, забыв о том, что щавель-то – это не первая травка отнюдь. Тогда вспомнили о крапиве, что крапиву тоже можно, с нее можно щи варить и все. Ну крапивы еще не было. А первой вылезла лебеда. Она вылезла не только на окраинах, но и в городе. Где-то какие-то свалочки были – вот она там полезла. И тут бабушки, которые помнили голод 20-х годов, сказали: «А лебеду тоже можно есть». И мы стали эту лебеду потреблять в пищу. А, действительно, ее… Из нее можно было сварить зеленые щи, вернее, зеленый суп. Он был не очень зеленый, не то что, скажем, из крапивы или из щавеля, но как-то такой зеленоватый цвет появлялся. А вот если пропустить ее через мясорубку и если в эту в зеленую кашицу что-то такое добавить типа муки или хотя бы крошек каких-то, то можно было поджарить, и были… Были лепешки. Были и котлеты – называй как хочешь. Которые тоже были очень вкусные. И, конечно, эта лебеда очень многих поддержала и, может быть, даже тоже спасла. Потому что, хотя нормы и хлеба, и продуктов были уже увеличены к весне, но вот чем дистрофия страшная, что… Есть три стадии дистрофии. И если человек заболевал последней стадией – это уже неизлечимая стадия дистрофии. В организме уже необратимые нарушения, и, что ты не давай, как не корми, какие лекарства не давай – все. Организм истощен необратимо. Он не может уже. Поэтому даже и очень многие те, кто были эвакуированы из города, попав в хорошие условия, они все равно погибали от дистрофии.
Вот поэтому вдоль всех дорог, по которым вывозили из Ленинграда дистрофиков, остались могилы тех, кто погибал по дороге. И там, куда их привозили, иногда очень далеко, за тысячи километров от города, есть кладбища, которые называют либо «блокадными кладбищами», либо их даже «филиалами Пискаревки» их называют. И вот, по самым скромным подсчетам, говорят, что таких не меньше 200 тысяч[27]. Тех, кто не погиб в Ленинграде, но дистрофия достала их там все равно. Ну вот можно вспомнить Таню Савичеву[28] – ее же вывезли в Горьковскую область, за нее… За ее жизнь боролись там, лечили, а она все-таки умерла. Вот и тут также дистрофия весною еще добивала очень многих. Но, тем не менее весною нас собрали в школы. Сказали, что будут занятия. Это было в мае месяце. Но, оказалось, что не в трехсотую школу я должен был идти, а сначала привели в какой-то институт на Кузнечном переулке. Пришли мы туда, все еще пришли в зимних пальто, хотя май месяц был, все укутанные. Вот наш второй класс туда пришел. Огромнейшая аудитория, да еще вот такие, амфитеатром. И мы там потерялись просто. Нас и не видно в этой аудитории. (Смеется.) И вот несколько дней мы там пробыли, потом сказали: «Нет. Это не годится». И нас перевели в школу на Разъезжей улице. Вот я не помню номер: то ли 299, то ли 294. Странная, конечно, школа. Школа, которая занимала, по-моему, все шестиэтажное здание. Неудобное, конечно, очень здание для школы. И вот я помню эти занятия. Это, конечно, были не занятия. Это было нужно, во-первых, собрать детей, выяснить, сколько же осталось их. Часть была эвакуирована, часть погибла. Вот нужно было выяснить, сколько детей. Во-вторых, и это, наверное, это было главное, нужно было их встряхнуть от этой страшной зимы. Ну кто-то был в лучшем состоянии, кто-то в очень таком вялом состоянии. И вот я помню, какие занятия у нас были, у нас были уроки чтения, пения, рисования. Арифметики не было. Письма не было. Ничего не было. Вот только три этих урока. В основном чтение и пение. Пели все самые любимые песни, чтобы ребята немножко распелись, вспомнили, как это делается. И читали. А читали, конечно, книжки про войну. Или самые лучшие детские книжки. Читала в основном учительница и те, кто хорошо читал. Ну я тоже хорошо читал, поэтому мне часто поручали читать. Ну это было недолго. Потому что в июне месяце занятия прекратились. Все. Вот. А в июне месяце, поскольку стало ясно, что весною Ленинград от блокады не избавили, стали думать уже о новой зиме. Хотя надеялись, что летом будет проведена операция по деблокированию и так далее. И это действительно было, делалось[29]. Но они ни к чему не привели, увы. Успеха не добились. Но задумались о том, что надо город обеспечить овощами. И вот в городе во всех парках и садах стали рыть грядки и сажать овощи. В центральных районах, где было очень мало садов, там стали выковыривать булыжник мощенный и копать грядки. Дескать, потом снова замостим. И даже вот вокруг Исаакиевского собора на Исаакиевской площади, там тоже были грядки. И вот в кинохронике есть кадры, вид – должно быть, кинооператор присел низко, и у него вид на Исаакиевский собор через кочаны с капустою. И в этот же кадр попал, что неподалеку стоит зенитная пушка, вот такая типичная картина блокадного Ленинграда. И у мамы на работе… Ну, как и от многих других предприятий, решили организовать подсобные хозяйства. Тогда это был другой смысл у этого слова. Это была разновидность совхоза. Просто «совхоз» – это «советское хозяйство», расшифровывалось это. А подсобное хозяйство, оно принадлежало какому-нибудь предприятию. То есть им отводилась земля, дома давались где-то в пригородах города. А пригородов у нас ведь всего два было тогда – Парголовский район и Всеволожский район. Вот здесь на Карельском перешейке. Теперь Парголовского района нет, он вошел в город. А тогда был Парголовский район еще. И вот там некоторые деревни прямо отвели под подсобные хозяйства. И вот с маминой работы то же самое – дали деревню Дранишники и сказали: «Вот там организуете подсобное хозяйство». Деревня Дранишники – три километра за Осиновой рощей по Приозерскому шоссе. И мама поехала туда и забрала меня с собой. И вот я очень хорошо помню, это июнь месяц, все еще ходят все равно как сонные мухи. Радуются тому, что уже тепло. Это, конечно, хорошо. Нас погрузили в полуторку, в кузов. И мне показалось, что везли что-то очень долго-долго. И вот от этой дороги, от свежего воздуха, от тряски мы все ослабели, кто сидели там. И вот приехали в эти Дранишники, кто-то подошел, борт откинули, сказали: «Ну слезайте». И никто не слезает. Ни у кого нет сил вылезать. Тогда какой-то дяденька, потом выяснилось, что это был директор как раз подсобного хозяйства, который раньше приехал. Меня, значит, берет – я крайний был – на руки, поставил на землю, а я ног не чувствую. Он меня ставит на землю, а у меня ноги не держат, и я на бок. Он меня поднял, поставил, говорит: «Стой». А я опять на бок. Он говорит: «Ты чего?» Я говорю: «А у меня, кажется, ног нету. Я их не чувствую». Он посмотрел на меня, на других, махнул рукой и говорит: «Ай, везите их скорее в столовую. Надо с этого начинать». И вот нас привезли в столовую и каждому дали по тарелке каши. Тогда мне это показалась огромная тарелка, хотя я скоро сообразил, что тарелка-то большая, но мелкая, и каша просто размазана по донышку. (Смеется.) Как лиса журавлю размазала. Но все равно это была каша, вкусная-превкусная каша. Как я потом узнал, это была каша из солодового ячменя. Это вот когда варят пиво – там ячмень проращивают каким-то… Специальной технологией, образуется солод, из которого варят пиво. А вот этот проросший ячмень – его не выбрасывают, а складывают на корм свиньям или коровам. И вот на пиво… У нас же несколько пивзаводов было до войны тоже. И вот на каком-то пивзаводе обнаружили эти залежи. И вот в подсобное хозяйство тоже дали – вот из этого сварили кашу. Она сладкая-пресладкая, потому что ячмень проросший, действительно, становится очень сладким. Вот это было первое впечатление от подсобного хозяйства. Потом нас развели по домам, дали один день обжиться, прийти в себя. И вот я хорошо тоже запомнил вот этот первый день: я выхожу из дома, смотрю – зеленый луг и он весь красноватый почему-то. У меня первая мысль была: земляника, кажется. Я бросаюсь туда и смотрю: нет, это щавель, и он красным цветет. Я так обрадовался: щавель! Сколько его! (Смеется.) Я тут же набрал щавель. Мама куда-то ушла. А я нашел кастрюлю и вот с этого щавеля варю зеленые щи. Но это был не щавель, это был щавелек – разновидность щавеля. А он отличается тем, что у него маленькие листья и такая вот палка торчит, и эта палка еще цветет наверху. А я все – вместе с палками, со всем. И, когда это сварилось, листьев что-то не найти: одни палки там, больше ничего. Вот я так выяснил, что такое щавелек. А потом разделили на бригады. Я, конечно, попал в мамину бригаду и с маминой бригадой начал работать. В чем заключалась моя работа? Там они работали на каком-то поле сначала. И на этом поле нужно было чего-то сажать. Я уже не помню. Но моя обязанность была костер разжечь. Пусть он горит. Поддерживать огонь. Варить… Кипятить чайник, чтобы все время был горячий чай, потому что все хотели время от времени вот попить чайку. Пусть пустого.