Становление личности. Избранные труды - Гордон Олпорт 4 стр.


Вскоре я стал посещать занятия у Эдвина Б. Холта, Леонардо Троланда, Уолтера Диаборна и Эрнеста Саусарда. Экспериментальной психологией я занимался у Герберта Лэнгфелда и своего брата. Между занятиями и в свободное время я извлек немалую пользу из размышлений моего более зрелого брата о проблемах и методах психологии. Флойд предложил мне участвовать в его собственных исследованиях социального влияния в качестве испытуемого. Мюнстерберг убедил его последовать традиции Мёде и найти различия в результатах выполнения задач в группе и в одиночку.

Первая мировая война лишь слегка нарушила мою программу. Как призывнику студенческого военного подготовительного корпуса мне разрешалось продолжать занятия (с добавлением таких предметов, как санитарная техника и картография). Даже в тренировочном лагере я готовил, при поддержке Лэнгфелда, доклады о психологических аспектах стрелковой практики. Хотя мой вклад был незрелым, задание оказалось полезным. Перемирие было подписано в мой двадцать пятый день рождения, 11 ноября 1918 года. В начале 1919 года я получил степень бакалавра, а Флойд – доктора.

Последний штрих влияния студенческого периода относится к моим занятиям на кафедре социальной этики под руководством Джеймса Форда, особенно к сопутствующей полевой подготовке и добровольческой социальной службе, которые были мне чрезвычайно интересны. На протяжении всей учебы в колледже я руководил мальчишеским клубом в западной части Бостона, время от времени добровольно работал в Семейном обществе (навещал их подопечных), сотрудничал в службе по надзору за условно и досрочно освобожденными. В течение одного месяца я выполнял оплачиваемую работу для Гуманитарной организации Кливленда, в течение другого – работал у профессора Форда в качестве полевого агента, подыскивая жилье для рабочих военных предприятий в перенаселенных индустриальных городах Востока. В Филлипс Брукс Хаузе я выполнял оплачиваемую работу в качестве сотрудника комиссии по помощи иностранным студентам и секретаря Космополитен-клуба. Эта социальная работа доставляла мне глубокое удовлетворение, отчасти потому, что давала ощущение компетентности (перевешивавшее общее чувство неполноценности), а отчасти потому, что я обнаружил, что мне нравится помогать людям в решении их проблем.

Этот период социальной службы отражал мой поиск самоидентичности, сливался с моими попытками достичь зрелой религиозной позиции. Подобно многим студентам, я был в процессе перехода от детских представлений о Боге к некой гуманитарной религии. Однако несколькими годами позже я выступил против этой, по существу унитаристской, позиции, потому что мне казалось, что выпячивание собственного интеллекта и утверждение своего доморощенного набора ценностей обесценивало суть религиозного поиска. Я чувствовал, что смирение и некоторый мистицизм были мне необходимы, в ином случае я рисковал бы стать жертвой собственного высокомерия. Высокомерие в психологическом теоретизировании всегда отталкивало меня, я убежден, что лучше быть неуверенным, эклектичным и скромным.

Две линии моей учебы постепенно вылились в важное убеждение. Для эффективной работы в социальной сфере человек нуждается в здоровой концепции человеческой личности. В основе практической деятельности должна лежать хорошая теория. Позднее это убеждение было ясно выражено в моей докторской диссертации, которая называлась «Экспериментальное изучение черт личности в контексте проблемы социального диагноза». Это, конечно, была одна из первых формулировок загадки того, как должна писаться психологическая история жизни.

После окончания учебы у меня не было ясного представления, что делать. Смутно я чувствовал, что руководство социальной службой для меня было бы предпочтительней преподавания. Но появилась возможность попробовать себя в преподавании. В течение года я преподавал английский и социологию в колледже Роберта в Константинополе в последние месяцы правления султана (1919–1920). Я получил большое удовольствие от этого года, от свободы, новизны и ощущения успеха. Когда по телеграфу мне предложили аспирантскую стипендию в Гарварде, я уже понимал, что преподавание – неплохая карьера для меня, и принял предложение. В колледже Роберта у меня завязалась продлившаяся всю жизнь дружба с семьей декана Брэдли Уотсона, позже ставшего профессором драматической литературы в Дартмуте и крестным отцом моего сына, и с Эдвином Пауэрсом, впоследствии – заместителем инспектора по исправительным учреждениям штата Массачусетс.

По дороге из Константинополя в Кембридж произошло событие особой важности: моя единственная встреча с Зигмундом Фрейдом. Я рассказывал эту историю много раз, но ее стоит повторить, ибо она имела характер травматичного для моего развития эпизода. Мой брат Фэйетт в это время находился в Вене в составе торгового представительства США. Это было в период деятельности Гувера, связанной со смягчением международных отношений. Брат предложил мне остановиться у него.

С нахальством двадцатидвухлетнего неоперившегося юнца я написал Фрейду, заявляя о своем пребывании в Вене и подразумевая, что, несомненно, он был бы рад познакомиться со мной. Я получил очень добрый ответ, написанный им собственноручно, приглашающий меня к нему в офис в определенное время. Вскоре я вошел в знаменитую комнату, обитую красным джутом, с рисунками сновидений на стене. Фрейд пригласил меня в свой кабинет. Он не заговорил со мной, а сел в молчаливом ожидании изложения цели визита. Я не был готов к этому, и мне пришлось быстро соображать, чтобы найти подходящий первый шаг в разговоре. Я рассказал ему случай в трамвае по дороге к нему в офис. Маленький мальчик лет четырех демонстрировал явную фобию грязи. Он повторял своей матери: «Я не хочу сидеть там… не позволяй этому грязному дяде сидеть за мной». Для него все было schmutzig[25]. Его мать – сильно накрахмаленная Hausfrau[26] – выглядела столь доминирующей и решительной, что я подумал об очевидности причины и результата.

Когда я закончил свою историю, Фрейд устремил на меня свой добрый терапевтический взгляд и сказал: «И этим маленьким ребенком были Вы?». Ошеломленный, с легким чувством вины, я сумел перевести разговор на другое. Хотя неверное понимание Фрейдом моих мотивов было забавным, оно заставило меня глубоко задуматься. Я осознал, что он привык к невротическим защитам, а моя очевидная мотивация (разновидность грубого любопытства и юношеских амбиций) ускользнула от него. Ради терапевтического прогресса ему следовало пробиваться через мою защиту, но вышло так, что в данном случае терапевтический прогресс не стоял на повестке дня.

Этот опыт научил меня тому, что глубинная психология, при всех ее достоинствах, может погружаться слишком глубоко, и что психологам стоило бы сначала полностью прояснить явные мотивы, прежде чем исследовать бессознательные. Никогда не считая себя анти-фрейдистом, я критически относился к психоаналитическим крайностям. Более поздняя статья, озаглавленная «Тенденция в мотивационной теории» (The Trend in Motivation Theory, 1953), была простым отражением этого эпизода и, думаю, перепечатывалась чаще других моих статей. Позвольте мне добавить, что моим взглядам больше соответствует лучше сбалансированный взгляд на мотивацию, выраженный в более поздней неофрейдистской эго-психологии.

Вернувшись в Гарвард, я обнаружил, что требования к получению докторской степени были несложными (не слишком сложными); и вот после всего лишь двухлетней дополнительной учебы, нескольких экзаменов и написания диссертации я получил эту степень в 1922 году в возрасте двадцати четырех лет. Мак-Дугалл к этому времени вошел в штат университета и был одним из рецензентов моей диссертации, как и Лэнгфелд и Джеймс Форд. В этот период Флойд редактировал «Журнал патологической и социальной психологии» Мортона Принса (Journal of Abnormal and Social Psychology). Я помогал ему в этой работе, впервые знакомясь с журналом, который позднее (1937–1948) мне самому пришлось редактировать.

В этот период меня терзали некоторые опасения профессионального плана. В отличие от большинства моих коллег по учебе, я не был одарен ни в естественных науках, математике, механике (лабораторных манипуляциях), ни в биологических и медицинских специальностях. Большинство психологов, которыми я восхищался, были компетентны в каких-то вспомогательных областях. Я признался в своих опасениях профессору Лэнгфелду. В своей лаконичной манере он заметил: «Но вы же знаете, есть много отраслей психологии». Я думаю, эта случайная реплика спасла меня. Тем самым он поощрил меня к нахождению моего собственного пути на просторах гуманистической психологии.

Но было ли у меня достаточно мужества и способностей, чтобы развивать свои отличающиеся от общепринятых интересы? Другие психологи, по крайней мере в Гарварде, по-видимому, не интересовались ни социальными ценностями в качестве академической проблемы, ни развитием приближенной к жизни психологии личности. В самом деле, имеющиеся в наличии работы включали всего лишь несколько ранних исследований Джун Дауни из Вайоминга, Уолтера Ферналда из Коннордского Реформатского колледжа и Р. С. Вудвортса из Колумбийского университета, который во время войны разработал свой «Бланк личностных данных» – один из первых личностных тестов. Думаю, что моя собственная диссертация была, быть может, первой диссертацией в Америке, посвященной вопросу состава черт личности. Она привела к моей первой (совместной с братом) публикации, озаглавленной «Черты личности: их классификация и измерение» (Personality Traits: Their Classification and Measurement, 1921). В этой связи выскажу предположение, что мой собственный курс «Личность: психологические и социальные аспекты», прочитанный в Гарварде в 1924 и 1925 годах, был, возможно, первым курсом по этой теме в американском колледже.

Находиться на переднем крае было довольно тревожно. Пик моих переживаний наступил в связи с одной моей встречей с Титченером. Меня пригласили на собрание руководимой им группы избранных экспериментаторов, которые собрались в Университете Кларка в мае 1922 года, как раз когда я завершил свою диссертацию. После двух дней обсуждения проблем психологии чувств Титченер отвел по три минуты каждому участвующему аспиранту для описания его собственных исследований. Я рассказал о чертах личности и был наказан всеобщим осуждающим молчанием и подчеркнуто неодобрительным взглядом Титченера. Позднее Титченер спросил Лэнгфелда: «Почему вы позволили ему заниматься этой проблемой?». По возвращении в Кэмбридж Лэнгфелд снова утешил меня лаконичной репликой: «Вам ведь неважно, что думает Титченер». И я заметил, что это правда.

Этот случай стал поворотным пунктом. С тех пор я никогда не переживал из-за упреков или профессионального пренебрежения, обращенных к моим нестандартным интересам. Позднее, конечно, область психологии личности стала не только приемлемой, но и весьма модной. Но хотя сама область и стала легитимной, мои теоретические позиции одобрялись не всегда.

Я считаю, что годы моей учебы в аспирантуре Гарварда были в интеллектуальном плане не особенно продуктивными. Но помимо ученой степени, они принесли двойную пользу. Во-первых, в близком по духу кругу аспирантов я встретил свою будущую жену Аду Люфкин Гоулд, бостонскую девушку, которая после получения степени магистра работала в области клинической психологии. Наши интересы были очень близки. Во-вторых, Гарвард наградил меня стипендией Шелдона для поездок, которая дала мне возможность провести два года в Европе. Для меня эти годы явились вторым интеллектуальным рассветом.

В Америке были еще сильны немецкие традиции в психологии, хотя сама Германия была раздавлена первой мировой войной и инфляцией. Поэтому вполне естественным для меня было направиться в Германию. Уильям Джеймс и Э. Б. Титченер обессмертили в своих учебниках тевтонские основы нашей науки, здесь учились и мои собственные учителя. Дополнительное уважение к немецкой мысли я получил от гарвардских философов Р. Б. Перри и Р. Ф. Хернле.

Однако я не был готов к мощному влиянию моих немецких учителей, в том числе почтенных Штумпфа и Дессуара, более молодых Макса Вертхаймера, Вольфганга Кёлера и Эдуарда Шпрангера в Берлине, а в Гамбурге – Вильяма Штерна и Хайнца Вернера. Моим коллегой по учебе был Генрих Клювер, помогавший мне с моим хромавшим немецким и с тех пор оставшийся дорогим моему сердцу другом, несмотря на то, что пути наших психологических интересов разошлись.

В это время гештальт был новым понятием. Я не слышал о нем в Кембридже. У меня ушло несколько недель на то, чтобы понять, почему мои учителя обычно начинали свои двухчасовые лекции с бичевания Дэвида Юма. Вскоре я понял, что он был естественным «мальчиком для битья» немецкой структурной школы. Ganzheit и Gestalt, Structur и Lebenformen, а также die unteilbare Person[27] звучали как новая музыка для моих ушей. Это была разновидность психологии, которую я страстно жаждал, но о существовании которой не знал.

Конечно, я сознавал, что романтизм в психологии мог отравить ее научный дух. (Я сам был воспитан в гуманитарных традициях.) В то же время мне казалось, что высокое качество экспериментальных исследований гештальт-школы, оригинальные эмпирические исследования в Институте Штерна и блеск подхода (с которым я познакомился из вторых рук) К. Левина дали надежную опору тем видам концепций, которые я находил близкими мне по духу.

Таким образом, Германия дала мне поддержку того структурного взгляда на личность, который я построил сам. Для «Американского журнала психологии» (American Journal of Pshychology) я написал краткий Bericht[28] «Лейпцигский конгресс по психологии» (1923), обрисовав вкратце различные немецкие течения, отражаемые Structurbegriff[29]: гештальт, персоналистику Штерна, комплексные качества Крюгера и школу Verstehen[30]. От Штерна, в частности, я узнал о существовании пропасти между обычным спектром дифференциальной психологии (которую в основном изобрел он сам вместе с понятием IQ) и подлинной персоналистической психологией, которая фокусирует внимание наорганизации индивидуальных черт, а не просто на построении психологического профиля.

Я познакомился и с немецкими доктринами типов, в том числе со сложными рассуждениями и исследованиями эйдетических образов Э. Р. Йенша. Я отважился повторить некоторые его работы годом позже в Кембридже, в Англии. В результате появились три статьи: «Эйдетические образы» (Eidetic Imagery, 1924), «Эйдетический образ и послеобраз» (The Eidetic Image and the After-image, 1928) и «Изменение и распад в образе зрительной памяти» (Change and Decay in the Visual Memory Image, 1930). Позднее я пришел в ужас от проституирования Йеншем своей научной работы для подведения психологических оснований под нацистскую доктрину. Его параноидные усилия объяснили мне некоторые наиболее слабые части его ранней эйдетической теории.

Назад Дальше