– О, Господи, – простонал Ритвелд. – Извините… Простите, я не хотел…
– Не хотели – что?
– Обидеть вас.
– Почему вы могли меня обидеть, назвав евреем?
– Ну, я не знаю, люди по-разному относятся…
– Дорогой Христиан, – сухо сказал Манн, выпрямившись в кресле, насколько это было возможно, сидя на мягком, проваливавшемся сидении, – давайте вернемся к делу.
– Да-да… – поспешил согласиться художник.
– Итак, я изложу последовательность событий, имеющих, возможно, отношение к смерти Койпера. Семь лет назад он по вашему заказу написал копии картин. Копии были доставлены в типографию Кейсера для того, чтобы сделать с них клише для печати. В ту же ночь типография сгорела дотла – картины тоже. Никто не знал, что сгорели копии. Вы и Кейсер получили страховку и семь лет ни словом не обмолвились о том, что картины целы. Вы хранили их все это время… где, кстати?
– А? Да, хранил. В мастерской. В подсобке. Иногда я смотрел на них и мечтал…
– Мечтали все-таки выставить эти шедевры – вы ведь и сами полагали, что картины прекрасны. И придумали, как вам показалось, гениальный ход: сообщили прессе, что восстановили картины по памяти. Хорошо потрудились. Все получилось один к одному. Замечательно. Вы устроили вернисаж, и критика единодушно решила, что «новые» картины гроша ломаного не стоят.
– Ну, это слишком! – запротестовал Ритвелд. Он даже встал со скамеечки и принялся ходить по комнате, исчезнув из поля зрения детектива. – Это вы совсем…
– Хорошо, – не стал спорить Манн. – Но пролежавшие семь лет картины почему-то показались вовсе не такими замечательными, оценки изменились, цена упала. Из чего следует, что оценки произведений искусства – чистая вкусовщина и конъюнктурщина.
– Вы так считаете? – сказал голос Ритвелда откуда-то со стороны окна.
– А вы – нет? Вы считаете, что картины, пролежав семь лет, потеряли художественную ценность?
– Они стали лучше! Они… В них появилось что-то, чего раньше не было! Я-то это вижу!
– Изменились вы, а не картины, – вздохнул Манн. – Впрочем, не будем спорить. Дальше. На следующий день после вернисажа Койпера находят мертвым. Врачи говорят – сердечный приступ. Вы утверждаете, что произошло убийство.
– Да, и хочу, чтобы вы это распутали, – твердо сказал художник.
Манн уперся обеими руками в подлокотники и попытался рывком поднять себя из кресла, которое вело себя подобно хищному южноамериканскому дереву-людоеду, заглатывающему свою жертву. Рывком не получилось, и детектив сполз к краю сидения, оттолкнулся от спинки и бросил тело вперед – в следующую секунду он понял, что стоит на коленях перед камином и руками упирается в полешницу дров. Нелепая поза, и пальцы наверняка в пыли…
– Что с вами? – воскликнул Ритвелд, но не сделал и шага, чтобы помочь Манну подняться: наверняка он не в первый и даже не в десятый раз устраивал этот фокус со своими гостями и наблюдал, как человек корчился, оказавшись в нелепой и, возможно, непристойной позе. Милый фокус. О характере хозяина он говорил больше, чем его картины.
Манн поднялся, обтер пальцы лежавшей на каминной полке салфеткой, подошел к Ритвелду, стоявшему у окна, и только теперь, впервые за время разговора, посмотрел художнику в глаза.
– Вы действительно хотите знать правду? – требовательно спросил он. – Какой бы она ни была?
– Конечно, – спокойно сказал Ритвелд, выдержав взгляд без малейшего напряжения. – Для того я вас и нанял.
– Вы меня еще не наняли, – отрезал Манн. – Мы не договорились о гонораре.
– Сколько? – спросил художник, не отводя взгляда.
– Одна, – сказал детектив.
– Что одна? – не понял Ритвелд. – Тысяча? Гульденов? Долларов?
– Одна картина, – пояснил Манн. – Всего их шесть, верно? Вы их продадите. Пусть даже за них и дадут цену, меньшую, чем дали бы семь лет назад.
– Да, – кивнул художник. – Я понял. Странные расценки, но ваше дело. Согласен. А если я не стану продавать картины?
– Станете, – уверенно сказал Манн. – После смерти Койпера – обязательно. Только не продешевите – я хочу получить настоящую цену.
– Это может продлиться довольно долго, – предупредил Ритвелд. – Не так просто продать шесть картин, тем более, что критики…
Манн отмел жестом возможные препятствия.
– Неизвестно, – сказал он, – кто добежит до финиша первым – вы, продавая картины, или я, расследуя смерть Койпера. Если вы согласны, то я хотел бы взглянуть на них. Они у вас в мастерской?
– Да, – сказал Ритвелд. – Не знаю, что это вам даст. Альберт жил на другом конце города…
– На Керкстраат, – кивнул детектив. – Дом шестнадцать. Туда я поеду потом. Сначала – картины.
* * *
Похоже, Ритвелд или не умел считать деньги, или полагал, что деньги – тлен, и обращаться с ними следует, как с плохо нарисованной картинкой. Манн размышлял об этом, не сумев пока выбрать правильную, на его взгляд, версию. Ритвелд уже который год входил в обойму лучших живописцев Голландии – в первой десятке он был наверняка, а может, даже и в первой пятерке. Ван Барстен, конечно, дал бы Ритвелду десять очков вперед, а еще Манн мог назвать Хервудса, хотя не понимал и не принимал его творчества, если можно назвать творчеством игру с кубическими предметами разных размеров и раскраски. Как бы то ни было, детектив знал точно: картины Ритвелда хорошо шли на аукционах, а в прошлом году «Мальчик на берегу канала» был продан на Сотби за цену, о которой грезил бы наяву любой современный автор. Манн не помнил точно, но конечная сумма составляла то ли сорок, то ли сорок пять тысяч долларов, и ушел «Мальчик» в чью-то частную коллекцию.
Ритвелд был – должен был быть! – богатым человеком. Значит, – по представлениям Манна, – жить обязан был в собственном доме в новом районе Вижзелстраат, где строили себе коттеджи богатые люди. И мастерскую Ритвелд должен был держать не на шумной и сырой Принценграахт, а в самом центре, в районе Дамрак, есть там – если смотреть снизу, – замечательные мансарды, специально приспособленные для создания живописных произведений, каждая из них наверняка сдавалась внаем за деньги, которые Манн видел реже, чем солнечное затмение.
Между тем, обитал Ритвелд в квартирке, за которую платил, скорее всего, не больше сотни гульденов в неделю, а мастерская, куда они поднялись по крутой винтовой лестнице, выходила окнами на узкую улицу, где каре домов загораживало солнце почти все время, а в зимние месяцы так вообще всегда. На что же тратил деньги художник, если не был патологическим жмотом, до которого Гобсеку расти и расти?
– Здесь довольно темно, – сказал Ритвелд, срывая и бросая на пол тряпки, которыми были занавешены стоявшие вдоль стен картины самых разных размеров – от кабинетной миниатюры в широкой раме до двухметрового полотна, изображавшего то ли Страшный суд, то ли пьяную уличную потасовку. – Вам наверняка показалось, что это плохое место для живописи. Я прав?
Манн промычал что-то неопределенное, разглядывая картину, висевшую у дальней от окон стены. Это было полотно размером метр на полтора. Пустыня, похожая на Сахару, а может, на Аравийскую – почему-то Манну показалось, что это Африка или Ближний Восток, но никак не Дальний – Гоби, например. От песка исходил ощутимый жар, а с яркого синего со множеством оттенков неба лился свет невидимого солнца, оно сияло откуда-то из-за спины, и на песок ложилась четкая тень человеческой фигуры. Тень была странной и в то же время обычной, и лишь приглядевшись, Манн понял, что неопределимая с первого взгляда странность заключалась в том, что у человека, глядевшего на пустыню и оставившего на песке свою тень, были небольшие рожки, а может, это и не рожки были на самом деле, а просто волосы легли таким образом, чтобы создалось определенное впечатление.
– Я прав? – переспросил Ритвелд, стоя за спиной Манна.
– Да, – сказал детектив. – Мало света. Я вот не разгляжу – это черт или вы сами?
– Лично я, – заявил художник, – ни в каких чертей не верю, в Бога, кстати, тоже, но каждый решает это для себя, каждый видит то, что находится в его душе, внутри, понимаете, и если вы увидели на картине черта, то это говорит о вашей определенной предрасположенности к…
– Глупости, – решительно сказал Манн. – Я тоже не верю в чертей, просто…
– Верите, – твердо сказал Ритвелд. – Внутренняя вера. Вы даже не осознаете. Замечательно. Это лишний раз доказывает, что вы именно тот человек, который способен разобраться в смерти Альберта.
– Да? – сухо сказал детектив. – Допустим. Но все-таки… Здесь почти не бывает солнца, как вам удается…
– Хотите услышать мистическое объяснение? Вижу, мол, в полумраке? Нет, знаете ли, я действительно многое вижу – точнее, представляю себе, – не так, как остальные люди, но студию эту снял потому, что здесь относительно дешево. Понимаете, Тиль… Можно, я буду называть вас по имени, тем более, что мы разобрались в этом казусе, я думал, что это часть фамилии, извините…
– Да-да, – прервал Манн художника, не знавшего, похоже, как выбраться из нагромождения фраз. – Можно по имени. Это дешевая студия, я понял.
– Но вы не поняли другого, – усмехнулся Ритвелд. – Куда уходят деньги, которые я зарабатываю. Это всем интересно. Всех я посылаю, когда мне задают этот вопрос, а вам отвечу, поскольку… ну, если вы на меня работаете, то имеете право знать больше остальных, верно? Я кладу деньги в банк. Вот и все. Оставляю себе минимум. Чтобы хватило.
Так и есть, – подумал Манн. – Гобсек.
– Я не сквалыга, – продолжал художник, – упаси Господь. Если нужно, могу выбросить сотню тысяч… Если очень нужно. Я же заплатил Альберту за копии. Большие деньги – я даже не задумался, потому что так было нужно. Но… Поймите меня правильно. Ужасно боюсь старости. Немощи. Не смерти, а того, что ей предшествует. Ужасно боюсь. До одури. Это болезнь, я знаю. Фобия. Я консультировался. Но… Что есть, то есть. Коплю деньги, чтобы потом, в старости, когда не смогу держать кисть… Или перестанут покупать… В общем, вы понимаете?
– Да, – сказал Манн. – Пожалуй. До старости вам далеко. Сколько вам? Тридцать три?
– Тридцать семь. Выгляжу моложе.
– Вы уверены, что останетесь одиноким до старости? – вырвалось у Манна.
Ритвелд долго молчал, глядя на собственную тень, разлегшуюся на тонком песке африканской пустыни.
– Уверен, – сказал он наконец. – И, может быть, когда-нибудь объясню вам причину.
– Собственно, это неважно, – поспешил заявить Манн.
– Важно, – отрезал Ритвелд. – Просто вы этого еще не понимаете. Идите сюда. Вот они.
Шесть картин – квадраты со стороной примерно по полметра – стояли на мольбертах посреди мастерской, тусклый свет из окон падал на холсты, как вялый осенний дождь на городской асфальт, политый с утра из шлангов и не нуждавшийся в дополнительной влаге. Центром каждой картины было заходящее солнце.
На первой картине солнце заходило за резко очерченный склон далекой горы. Бордовое, мрачное, наверняка завтра будет сильный ветер, небо тоже пурпурно-бордовое внизу и желтоватое, сухое, рассыпающееся на атомы в зените, где висело, как полотенце на гвозде, единственное серое облако, похожее формой на расплющенного колесами автомобиля цыпленка. Что-то происходило на переднем плане – предгорье уже погрузилось во мрак, но какие-то тени остались, выглядели они так, будто Создатель бросил на середине работу по сотворению мира: то ли это были куцые, непроросшие до крон деревья, под которыми лежали дохлые звери (как они могли быть живыми, если у каждого чего-нибудь не хватало – ног, голов, хвостов, а то и самого туловища?), то ли полуразложившиеся создания, убитые или умершие своей смертью. Это был потусторонний мир, почему-то не страшный, но просто чужой, потусторонний не потому, что находился в стране смерти, а потому, что чужеродность его была изначально задана и выписана тщательно, уверенно и жестоко по отношению к нарисованным созданиям. И даже к солнцу, которое существовало зря и не было нужно ни этому миру, ни самому себе.
Такое, во всяком случае, сложилось у Манна мгновенное впечатление, и он перевел взгляд на вторую картину.
Праздник света и любви – будто переключил канал в телевизоре. Солнце заходило за крышу одноэтажного деревенского дома. Это был хорошо знакомый Манну домик в голландской деревушке Мервеншдат, где он родился тридцать четыре года назад и где провел первые шесть лет своей жизни. И солнце было именно таким, какое всегда улыбалось ему по вечерам, когда мама укладывала его спать. Она говорила: «Детям нужно ложиться вместе с солнышком и вставать тоже с ним. Дети и солнышко – как близнецы, понимаешь?» И он шел спать, хотя хотелось еще поиграть, а утром не хотелось просыпаться, но нужно было, потому что первые лучи солнца падали на его лицо – мама так расположила кровать в его маленькой комнате, что в любое время года засыпал и просыпался он с солнцем, и только в ненастные дни, когда небо становилось безнадежно серым, мама обозначала заходы и восходы звоном часов, которые приносила в его комнату из своей с отцом спальни – это были большие карманные часы, точнее, часы для кармана какого-нибудь сказочного гиганта, именно поэтому они сами знали, когда солнце должно скрыться за горизонтом и когда должно появиться, и звонили тоже сами, Тиль не знал тогда, что часы можно поставить на нужное время, нажать кнопочку на задней панели, и тогда они сами зазвонят именно тогда, когда нужно маме… и солнцу, которое всегда входило в его комнату вместе с мамой и уходило тоже с ней. Однажды – навсегда.
Манн дернул головой, отгоняя воспоминание, и перевел взгляд на третью картину. Это был тщательно выписанный уголок Амстердама – похоже на берег Херенграахт на углу улицы Конингсплейн, но только похоже, а на самом деле это была какая-то другая улица, но непременно именно в этом городе, потому что на полотне присутствовал дух, какого нет нигде больше, Манн знал это на собственном опыте, даже если в Амстердаме не было на самом деле такого перекрестка, он должен был, обязан был здесь быть. А солнце прицепилось к шпилю трехэтажного здания постройки девятнадцатого века. Солнце было самым обычным, амстердамское солнце сентября или октября – это почему-то Манн безошибочно мог определить по цвету, по яркости, по едва различимым перистым облачкам на обычном амстердамском голубовато-сером небе. Покой. На картину хотелось смотреть и ждать – бесконечно долго, – пока солнце оторвется наконец от шпиля и скатится за конек крыши, и тогда станут видны внутренние помещения этого дома, потому что лучи непременно проткнут здание насквозь, как рентген, как мысль, как фантазия, как желание знать…
На четвертой картине солнце опускалось в море. Может быть, в океан. Водная ширь была бесконечной, как Вселенная, солнце было далеким, как звезды на уже потемневшем небе, а звезды, хотя и выглядели точками, почему-то казались такими же близкими, как заходившее солнце. Впечатление было странным, абсурдным, но избавиться от него Манн не мог и искоса бросил вопросительный взгляд на художника, стоявшего рядом. Ритвелд сложил руки на груди и созерцал собственные полотна, будто не сам был их автором, а вместе с Манном сейчас впервые видел то, что порождено было его воображением.
Наверно, так и должно быть в реальной бесконечной Вселенной, – подумал Манн. Ведь для бесконечности нет расстояний, нет понятий «далеко» и «близко», и если этот океан так же бесконечен, как небо над ним, то и звезды, и солнце должны быть равно удалены от его нескончаемой поверхности.
Мысль была, конечно, неправильной, но отделаться от нее Манн не мог, взгляд погружался в океан, и солнце виделось будто сквозь водяную пленку, а потом взгляд поднимался над поверхностью воды, и она начинала блестеть, как тусклое зеркало, в котором свет звезд и солнца смешивались в равной пропорции, и тогда Манн не мог понять – закат это был или восход, или, может, даже ясный полдень в арктических широтах, где солнце никогда не поднимается высоко над отсутствующим горизонтом, а ведь горизонта на картине действительно не было, неожиданно понял детектив, просто ниже солнца была голубизна океана, а выше – голубизна неба, в океане звезды только отражались, а в небе светили собственным светом…