– Я не забуду.
Ему на ум пришел тот день, когда письмо появилось на свет. Примерно год назад Мэвис впервые услышала, что больна раком. Вечером супруги сидели на диване – рядом, но порознь – и смотрели передачу о птицах Антарктики. Как только Норман выключил телевизор, жена промолвила:
– Если не вылечусь, придется тебе действовать в одиночку. Это нелегко, понимаю. Чтобы ее разыскивать, понадобится убедительная отговорка. И потом, после убийства, вдруг тебя заподозрят, надо будет внятно все объяснить. Я напишу письмо, напишу, что простила ее. Скажешь: дескать, исполнял мою последнюю волю, хотел передать конверт из рук в руки.
Когда она это придумала? Должно быть, размышляла во время передачи. Скейс ощутил болезненный укол разочарования и страха. В глубине души он надеялся, что уход Мэвис каким-то образом избавит его от тяжкой ноши, непосильной для одного. Однако выбора не оставалось. Тогда же за кухонным столом и родилось роковое письмо. Жена не стала запечатывать конверт: мало ли кто пожелает ознакомиться с его содержимым, прежде чем сообщить Норману местонахождение убийцы. Скейс так и не прочел письма – ни тогда, ни позже, но всегда носил его в своем бумажнике. До самой предсмертной минуты Мэвис ни разу не заговаривала об этом послании.
Потом она впала в забытье. А Норман сидел прямо, словно проглотил аршин, накрыв ладонью сухую руку, похожую на лапку ящерицы – недвижную, с противно скользящей кожей. Он напомнил себе, что эта самая рука долгие годы готовила для него, стирала, убирала дом, и попытался вызвать прилив жалости. Сердце немного дрогнуло, хотя это было не сострадание, скорее смутное чувство еще одной невозвратимой утраты. И медсестра – зачем она так хлопочет? Столько шума, суеты, а ведь все бесполезно. Зарыдать бы сейчас – не о Мэвис, обо всех сразу, о больных и здоровых, а главное – о себе самом. Слезы не подступали. Вместо них появилось желание брезгливо отдернуть ладонь. Скейс пересилил его. Что, если медсестра заглянет за штору? Наверняка она ожидает увидеть верного мужа покорно сидящим у смертного ложа, склонившимся над своей любимой в тщетной попытке утешить угасающую плоть. Любимой… Нет, любовь умерла. Мэри Дактон удавила ее своими руками, когда вытрясла душу из их ребенка. Если вдуматься, настоящее чувство не должно так легко погибать. Но когда-то оно казалось очень даже настоящим. Да, они любили друг друга, как и всякое живое существо на планете – в меру сил. А чем это кончилось? И кто из них больше виноват? Та, которую прежде переполняла энергия, или тот, который, наверное, мог бы помочь своей половине преодолеть кошмар и начать жить? К чему теперь гадать на кофейной гуще? Важно не подвести Мэвис хотя бы в последний раз. Для этого остался единственный путь: их общая цель отныне должна стать его собственной. Кто знает, может быть, смерть убийцы искупит и оправдает потраченные впустую бесконечные годы ожидания.
Жена лелеяла горькую жажду мести, словно чудовищного младенца, который день ото дня рос в утробе, ни на миг не позволяя забыть о себе. Со временем даже личный врач утомился выписывать рецепты и направления к местным светилам психиатрии, даже он признал, что несчастная горюет слишком долго. В конце концов, горе – непозволительная роскошь в современном обществе, выделяющем сочувствие скупыми монетками, точно милостыню, так что многие гордецы и вовсе не протягивают за ней руки. Норману подчас приходило в голову, что викторианские обычаи показного траура не лишены смысла. По крайней мере они четко определяли границы общественной терпимости. Вдове, например, полагалось провести год в черном, полгода в сером и потом уже ходить в лиловом. Так рассказывала Скейсу бабушка, с уважением отзываясь о богатых провинциальных домах, где ей довелось служить горничной. Интересно, сколько черного причиталось родителям изнасилованного и убитого ребенка? В те времена подобная потеря возмещалась не позже чем за год.
«У вас впереди целая жизнь», – твердили Мэвис. В ответ она широко распахивала непонимающие глаза: какая еще жизнь? «Подумайте о муже», – советовал доктор. И она думала. По ночам, напряженно и безмолвно лежа в двуспальной кровати, Норман смотрел в черный потолок и явно видел еще более беспросветные тучи ее мыслей: невысказанные упреки злокачественной опухолью запускали щупальца в его мозг. Жена ни разу так и не повернулась к нему. Разве только иногда протягивала руку, но стоило Скейсу коснуться ее, отдергивала. Та самая плоть, что некогда заронила в нее семя жизни, теперь отталкивала Мэвис. Как-то раз, чувствуя себя последним предателем, Норман робко поднял деликатную тему в беседе с врачом, и тот, ни секунды не сомневаясь, выдал: «Физическая близость ассоциируется у вашей супруги с бедой и утратой. Терпение, подождите немного». Он и терпел. До самой ее смерти.
…Кажется, снова заговорила? Скейс наклонился ниже, уловил кисловато-сладкий запах тления – и еле справился с искушением закрыть рот платком, чтобы не заразиться. Вместо этого он задержал воздух и постарался не дышать. Потом не выдержал и все-таки втянул в себя часть ее дыхания. Несколько нескончаемых минут Норман не мог разобрать, что шепчут дрожащие губы, но вот послышался неожиданно ясный, резкий, глубокий голос, какой был у нее до болезни.
– Сильная, – произнесла умирающая. – Сильная.
О чем это? Может, она имела в виду сильную волю, которая понадобится ему, чтобы исполнить задуманное? Или хотела напомнить об огромной силе убийцы, о том, что не следует легкомысленно приближаться к ней без оружия?
Тогда, на скамье подсудимых, Мэри Дактон не показалась ему ни слишком высокой, ни крепкой. Хотя, должно быть, сам зал суда – столь неожиданно тесный, безликий, обитый бледным деревом – приуменьшал всякое человеческое существо, виновное и невиновное, попавшее в его стены. Даже прокурор, облаченный в багряную мантию с королевским гербом, съежился до крылатой марионетки. Однако долгие годы, проведенные за решеткой, вряд ли ослабили преступницу. О, за узниками хорошо присматривают, чтобы никто не перерабатывал, не голодал, делал по утрам зарядку. Заболевшим предоставляется наилучший медицинский уход. Прежде, замышляя убийство, супруги мечтали удавить Мэри Дактон голыми руками, ведь именно так погибла Джули, но… Мэвис права. Мистер Скейс остается один. И без оружия ему не обойтись.
Видит Бог, он совсем не желал, чтобы жена умирала в горькой злобе. Преступница навеки отняла у них любовь – утешение каждого смертного, дружбу, смех, планы, надежды. И конечно, Джули. Порою Скейс недоуменно ловил себя на том, что почти забыл о ней. А Мэвис утратила своего Бога. Как всякий из верующих, она мысленно творила Его по собственному образу и подобию, представляя себе эдакого добряка-методиста с провинциальными вкусами, любителя радостных песен и умеренно-академических обрядов, не требующего больше, чем она в состоянии дать. В церковь по воскресеньям жена ходила по привычке, скорее из соображений удобства, чем ради страстного желания восславить Творца. Воспитанная в семье методистов, она была не из тех, кто отвергает понятия, привитые в детстве. Однако так и не простила Богу гибели маленькой дочери. Скейсу часто казалось, что Мэвис и его не простила. Наверное, потому и умерла их любовь: из-за вины. Жена укоряла его, а он терзал сам себя.
Снова и снова она вспоминала:
– Зачем только мы ей разрешили? Наша дочь не пошла бы в скауты, но ты так хотел этого…
– Я просто не желал ей одиночества. Я помнил, каково это в детстве…
– Ты должен был заезжать за ней по четвергам. Тогда ничего бы не случилось.
– Ты же знаешь, она не позволяла. Говорила, что ходит через площадку с подружкой, с Сэлли Микин.
Нет, Сэлли не провожала ее. Никто не провожал. Девочка просто стыдилась просить родителей о помощи. Вообще она ужасно походила на отца в юности: столь же непривлекательная, нелюдимая, замкнутая, дочь стремилась бороться с неуверенностью и неразумными детскими страхами в одиночку. Норман отлично понял, почему она никогда не ходила через игровую площадку: та, верно, казалась ей огромной и темной пустыней. Подвязанные на ночь цепочные качели страшно скрипели на ветру, гигантская горка хищной кошкой изгибалась на фоне закатного неба, из глухих укромных мест веяло угрозой, у скамеек, на которых днем сидели мамы с колясками, пахло мочой. И Джули делала огромный крюк по незнакомым улицам, схожим с ее собственной и потому не таким пугающим. Приятные, уютные дома-пятистенки с освещенными окнами внушали чувство покоя и уверенности. На одной из таких ничем не примечательных улиц девочке и повстречался насильник. Без сомнения, он, как и его дом, должен был выглядеть донельзя заурядно, чтобы заманить жертву, не вызывая подозрений. Родители постоянно твердили ей, как опасно разговаривать с незнакомцами, брать у чужих людей сладости, а тем более куда-то с ними ходить. Надеялись, что природная застенчивость будет ей защитой. Однако ничто не уберегло от беды: ни родительская опека, ни предупреждения.
Впрочем, чувство вины в сердце Нормана потихоньку таяло. Время не исцелило, но по крайней мере обезболило рану. Видимо, всякому человеческому страданию положен предел. Скейс где-то читал, что самые страшные пытки терзают жертву до определенного момента, за которым уже нет боли, когда град ударов спокойно воспринимается сознанием и даже приносит некое удовлетворение. Норману припомнилась первая чашка чая, выпитая после смерти дочери. Он по-прежнему не мог и смотреть на еду, но безумная жажда застала его врасплох, и он не смог противиться. У крепкого сладкого чая оказался восхитительный вкус. Никогда, ни до, ни после, мистеру Скейсу не приходилось испытывать подобного. Джули умерла считанные часы назад, а его коварная, прожорливая плоть уже бессовестно вкушала удовольствия этого мира.
И вот, сидя под солнцем с пожитками, брошенными под скамейку, Норман опять ощутил всю тяжесть бремени, которое взвалила на него жена перед смертью. Итак, ему нужно разыскать и прикончить убийцу дочери. Лучше бы сделать это со всей осторожностью: бывшего клерка пугала мысль о тюрьме; однако, если не удастся, он совершит задуманное любой ценой. Сила убеждения поразила его самого. Откуда взялось такое страстное желание? Неужто все дело в мести? Нет, она давно уже ослабла. Тоска по Джули? И это чувство, поначалу столь же пронзительное, как у Мэвис, со временем выгорело, оставив в душе пустоту. Отец едва помнил ее лицо. Жена уничтожила все фотографии до единой. Хотя перед глазами Скейса еще стояли некоторые из них – точнее, изредка всплывали, для поддержания мрачных мыслей. Вот он впервые взял дочь на руки: такое крохотное, запеленатое тельце, слипающиеся глазки, бессмысленная улыбка. А вот Джули топает по берегу озера, крепко ухватившись за отцовский палец. Или она же в форме скаута накрывает на стол – очень старается, хочет заработать лишний значок… Что же теперь делать? Как бы он ни расправился с убийцей, девочку не вернуть.
Может быть, Норман хотел сдержать слово, данное жене? Но как можно хранить или не хранить верность покойнице, которая самим актом умирания поставила себя вне досягаемости любого предательства и обмана? Никакие поступки супруга уже не тронут ее, не повредят ей и не разочаруют. Ведь не вернется же недовольный призрак Мэвис терзать его укорами за проявленную слабость? Нет-нет, она здесь ни при чем. Мистер Скейс сделает это ради себя. Это же надо: прожить пятьдесят семь лет полным ничтожеством – и вдруг пожелать доказательств, дескать, я тоже способен на отчаянный поступок, настолько ужасный и непоправимый, чтобы после, как бы ни обернулась судьба, уже никогда не сомневаться в себе… Норман перебирал в уме одну причину за другой, и все они казались правдоподобными, хотя нимало не трогали сердце. Просто он чувствовал, что сделает это, что убийство неизбежно и даже предопределено роком.
Солнце заходило. С озера потянуло прохладой, ивы зябко задрожали на ветру. Нашарив сумку под скамейкой, Норман зашагал к метро.
10
В четверг двадцатого июля, спустя три дня после того как от матери пришел ответ, Филиппа купила билеты в оба конца до Йорка и села на девятичасовой поезд от вокзала Кингз-Кросс. Краткий информационный листок, прилагавшийся к письму вместе с пропуском на посещение, сообщал, что автобус до Мелькум-Гранж отправляется из Йорка ровно в два пополудни. При том душевном беспокойстве, которое обуревало девушку, ей показалось легче провести несколько часов, гуляя по городку, нежели нервничать в Лондоне, ожидая более позднего поезда.
По прибытии она купила в киоске путеводитель и пустилась бродить по узким мощеным улицам, среди старинных, укрепленных тяжелыми брусьями домов и роскошных особняков в стиле георгианской эпохи, по укромным зеленым аллеям, прошлась по магазинам, пропахшим иноземными пряностями, заглянула в зал для приемов, построенный в восемнадцатом веке, наведалась в средневековый зал странствующих купцов, увешанный пышными флагами гильдий и портретами их покровителей, посетила развалины римских бань, осмотрела старинные церкви. Город представился гостье сказочным сном, и все его красоты, воплощенные в светотени, красках, формах или звуке, глубоко отпечатались в ее сознании, настроенном на отстраненно-возвышенный лад. И вот, миновав статую святого Петра, Филиппа вошла через западные врата в прохладу главного собора, где наконец-то решила присесть и отдохнуть. Тут она вспомнила, что захватила с собой сырно-томатный рулет, и впервые поняла, как сильно проголодалась. Однако не устраивать же пикник прямо в церкви. Это оскорбило бы, пожалуй, чувства верующих. Ничего, она еще потерпит. Запрокинув голову, посетительница обратила взор на ослепительно прекрасные средневековые витражи огромного восточного окна, туда, где Бог-Отец царственно восседал надо всем творением. Перед Ним была раскрытая книга. «Я есмь Альфа и Омега, начало и конец»[24]. Как проста должна быть жизнь тех, кто потерял и обрел себя в подобном величественном утверждении. Увы, для нее этот путь закрыт. Символ веры Филиппы более суров и самонадеян: для нее все начинается и завершается ею же.
Она пришла на остановку чуть раньше положенного и не пожалела, что пожертвовала ради этого вторым завтраком: двухэтажный автобус уже стремительно заполнялся. «Интересно, – подумала Филиппа, – сколько людей едут туда же, куда и я? Многим ли из них месяцами приходится проделывать знакомый маршрут?» На табличке автобуса тюрьма не значилась. «В Мокстон через Мелькум» – только и говорилось там. Некоторые пассажиры выкликивали имена знакомых, пробирались, чтобы занять места рядом. Большинство везли с собой корзины и объемные мятые сумки. Как ни странно, здешнее общество не выглядело мрачным, подавленным, отмеченным особой печалью. Возможно, каждого и тяготило собственное бремя, но в этот безоблачный день оно казалось немного легче. Солнце припекало сиденья через стекло. Автобус, пропахший нагретой кожей, телами, свежеиспеченным печеньем, летним ветерком и луговыми травами, беззаботно покатил мимо редких деревушек, тенистых зеленых долин, где тяжелые ветви конского каштана царапали высокую крышу, потом со скрежетом взобрался вверх по узкой тропе между каменных стен, и теперь по обе стороны тянулись сжатые поля, на которых паслись стада белоснежных овец.