Музей революции - Архангельский Александр Николаевич 2 стр.


Они сидели в модном ресторане на крыше зингеровского особняка. Ресторан был высвечен рассудочно; на застекленный купол налипал сероватый ноябрь; было в этом что-то скандинавское, далекое. Невский двигался с одышкой, вязко, Публичка и Александринка оплывали в дымке. Павел полюбил и город, и его упрямых граждан, аристократически ленивых, с пролетарским апломбом, умных, нервных, быстро каменеющих от гнева, легко приходящих на помощь, умеющих терпеть свою судьбу и слегка презирающих этих равнодушных москвичей, которые вместо нормальных хлеба и булки едят свой черный хлеб и белый хлеб. Но ленинградский климат ненавидел. Люто. Как всякий южанин, с детства прогретый насквозь. Хуже всего в ноябре; по утрам невозможно проснуться, вечером – уснуть; кровь становится клейкой и густой, от бесконечных мокрых перепадов ветра закорачивает мысли, кажется, они перегорели и пахнут окалиной.

Павел сжал себя в кулак, сосредоточился. А Юлик ничего не замечал. Он был упитанный, в очках, со слоновьими уютными ушами; похож на мелкопоместного помещика, приехавшего в город принимать права наследства. Отстегнул сапфировые запонки, с черными брильянтами, утопленными в платину, положил в атласный футлярчик. Рукава сорочки закатал, розоватый галстук распустил, вечерний пиджак вольготно повесил на спинку. И не уставая похохатывал.

Тарелки в здешнем заведении не полагались: в круглой стеклянной столешнице были сделаны углубления, куда официант, поворачивая стол вокруг оси, поочередно выкладывал блюда. Замызгали салатом, прикрыли непрозрачной крышкой из цветного темного стекла – поворотик – переходим к супу; выхлебали суп – прикрыли – поворот – и мясо.

– Безумное чаепитие! – смеялся Юлик. – Жаль, что нету углублений для вина! прикиньте, Павел, как бы мы тут чокались! Вино в поддоне! Гениально.

Но переходя от светских шуток к делу, он менялся. Щедрая улыбка исчезала, как будто с нижней части лица сдирали наклейку. Глаза темнели, вдруг переставали бегать и смотрели прямо, как в прицел. Губы делались тонкими, кончики загнуты вниз. Обвислые мягкие уши вставали торчком.

– Итак…

Заказ был фантастический – и денежный, и жизненный, и даже несколько научный; таких предложений Павлу до сих пор не делали – обычно было либо, либо, либо.

Компания, которой распоряжался… совладел… неважно… Михаил Ханаанович Ройтман (его все называли Михаил Михалыч или по-простому – бог), была грандиозной; половина благодетелей усадьбы, в которой Павел работал заместителем директора, были так или иначе связаны с ройтмановской империей, всосавшей без остатка города и веси; в каком-то интервью сам Ройтман (то ли в шутку, то ли почти что всерьез) сказал о новом, незамызганном рабовладении – многие его за это осудили.

И вот пришла пора слегка притормозить. Перенаправиться, как выразился Юлик. Неважно, по каким причинам. Надо. Юлик объяснял рывками, не заканчивая фразы, пропуская глагольные связки; так после антивирусной программы компьютер выдает обрубленные файлы.

– Словом, старечог, записано… а так, вернуть, продать… короче, надо. На выходе что остается? Ну деньги. Деньги – тьфу, деньги есть. На выходе должна остаться память, понимаешь? На кону семнадцать ярдов… пятнадцать процентов туда, пятнадцать сюда, тридцать этим… все равно немало. Он что придумал: заказать себе музей, сечешь?

Павел – сек. Так сплошь и рядом говорили спонсоры музея: энергично начиная фразу, быстро сглатывая продолжение. Вся их жизнь прошла в словесных прятках, они привыкли обрывать себя, чтобы случайно не сказать чего-то лишнего. Было ясно главное: что Ройтман собирается продать Торинский комбинат. Готовясь к отступлению, он хочет сохранить на память то, что будет с ним всегда, в любой стране, куда ни бросит. Передвижной компьютерный музей. Пятнадцать лет жестокой жизни, история о том, как безнадежный город ждал прихода Ройтмана, как Ройтман взял его в полуразвале, поставил на ноги, вернул надежду; и это правда, а не сказка, это – было!

Ну, и, разумеется, цена.

Павел боролся со спазмом, корчил из себя делягу, небрежно торговался, заранее поняв, что в этот раз – дадут.

Напоследок Юлик попросил:

– А что-нибудь еще придумать можем? Ну такое, для сюрприза, лично богу, типа бонус?

Саларьев глубоко задумался. Вспомнил, как жена учила его делать раскрашенных куколок.

– Эй, старечог, чего молчишь? С тобой порядок?

Павел очнулся, тряхнул головой.

– Да, порядок. Полный порядок. Знаешь, Юлий, я придумал. Давай мы сделаем еще один музейчик, игрушечный, детский, из хлебного мякиша с солью.

– Что-что? – не понял Юлик.

Выслушал и от души развеселился.

– Ну конечно, конечно, лепи! А есть тебе в Москве, где жить? Не то дадим служебное жилье. Неуютное, но зато бесплатно.

Саларьеву было, где жить. Московскую квартирку он купил по случаю, ни для чего. В девяносто восьмом, перед дефолтом. Приехал на денек в Москву, за шведской денежкой – четыре серии документалки про судьбу трофейных книжек, устроенные Сольманом, по старой дружбе. В восемь тридцать вышел из поезда, в десять добрался до офиса, к одиннадцати был свободен и богат. Зашел в кафе, взял бесплатную газету объявлений, стал попивать латте, запененное в узкой чашке. И наткнулся: срочно продаю, на Силикатной, однушка, 16 м., 14 000 у. е., оформление за день.

Поехал посмотреть – и сразу сговорился. Не то, чтобы понравилось. Чему тут особенно нравиться? Дом гостиничного типа. Длинный узкий коридор упирается в глухую шкрябаную стену. По обе стороны – унылые коричневые двери, тынк-тынк, тынк-тынк. Ровно посредине коридора на старом крученом шнуре, как в стильном кино про 30-е годы, висит стосвечовая лампа. Вокруг болезненно слепящий свет, а дальше нарастает темнота. На улице чадят грузовики, возле дома нахохленными стайками сидят бабули в белых бязевых платочках – по краям платочков похоронно пропущены синие крестики; неуютно и тоскливо. Но слишком страшно было до полуночи таскаться с деньгами в портфеле. Потом в каком-нибудь сортире близ вокзала перекладывать их в набрюшник, сшитый Татой. Возвращаться ночным, и до утра не спать, гадая: кто твои попутчики? нормальные ребята? не бандиты? не вели весь день, чтобы чикнуть ножом, и поминай, как звали?

После кризиса квартирка вздорожала, они ее стали сдавать, а после разговора с Юликом Павел отказал жильцам. Три дня в неделю жил под Питером, в усадьбе, день дома, с Татой, три – в Москве. В своей уютной карликовой норке. В офисе руководил компьютерными гениями, приятно диковатыми, в потертых свитерах на фоне вылизанных офисных гомункулов, придумывал сценарные ходы, рисовал с художниками раскадровку. А вечером, на Силикатной, надевал хозяйский фартук, вымешивал тесто с поваренной солью и лепил забавные фигурки, которые, пока их не раскрасишь, похожи на резиновых девчачьих пупсов – и на греческих богов в миниатюре. Вялые губки распущены, пустые глазницы смотрят в вечность.

Вот истукан в растянутой шляпе с английским двойным козырьком – мясистый нос, капризный начальственный рот, жадные, навыкате глаза. Вылитый Ахилл в античной каске.

Шахтер напоминает Вакха, вывалившего пузо перед нимфой.

Секретарша сдобная, как полагается.

Мякиш тяжелел и покрывался глазурной коркой; Саларьев начинал раскрашивать фигурки и – в духовку. Главное, чтобы не появились трещины, не вывернулось рыхлое нутро; так болезненно-белый грибок разрывает вздувшуюся штукатурку.

5

Они проверили объемные экраны и систему окружающего звука; на ускорении устроили прогон. И направились в комнату отдыха, размером в половину ройтмановского кабинета.

Вдоль стены, в уютном затемнении, был подготовлен многоуровневый подиум, похожий на домашний детский театр, вторая половина восемнадцатого века. Не хватало только оркестровой ямы и занавеса перевернутым сердечком. Округлые выступы, крашенные в тёмно-зелёный цвет, зависали друг над другом; серебристая подставка в центре напоминала милое усадебное озерцо. Саларьев отщелкнул футляры; должно быть, сквозь надкушенную сливу пробился простецкий запах соленых сухариков.

Они расставили фигурки по порядку. От конца позапрошлого века, когда месторождение открыли, но разрабатывать не стали, через ужасы двадцатого столетия – к дню сегодняшнему. Развал преодолен, налажена работа, и хозяину пришла пора прощаться с комбинатом. На полочки встают дробильные машины, цвет вороньего крыла, с инфернальной подсветкой. (Павел ухитрился приспособить пальчиковую батарейку и вставить крохотную лампочку). Ржавые, но миленькие вагонетки; группа милицейских оттесняет дилеров, похожих на бандитов из Техаса; вот жизнь становится уютной; бухгалтерша уснула в кресле у торшера – над ней картина с обнаженной девой, просто заполярная Даная…

Через два часа по этажу прокатился тихий перезвон, волнообразный, как позвякивает люстра со стеклянными висюльками; охрана сообщала по цепочке: бог приближается, встречайте.

Михаил Михалыч вошел в свой кабинет расслабленно. Походка у него была китайская: тело неподвижно, а ножки поочередно выдвигаются из-под живота. На лице застыло ласковое равнодушие, рот приоткрыт в полуулыбке, нижняя челюсть выступает, кожу в рябушках прикрыла темная небритость. Ройтман протянул вяловатую руку, ладонь оказалась холодной и влажной.

– Валяйте, что там у вас. Кофе будете, чаю? Юлик, действуй сам, на собственное усмотрение.

Юлик просиял от удовольствия; зазвенел тонкостенными чашками.

Из-за двери вынырнул помощник, бесшумно протянул мобильный телефон.

– На проводе, – твердо ответил Ройтман. Послушал, подтвердил: – Аналогично.

И дал отбой.

– Ты больше трубку не неси. Только если Сам позво́нит. И Шуру Абова зови. Ну валяйте же, валяйте.

Это уже им.

Услышав имя Шура, Юлик на миг поскучнел, осунулся, но сразу же похорошел. Так хорошеет женщина, узнав об измене любимого. Назло и вопреки всему. Выпрямил плечи, сжал губы, ясно улыбнулся. Подчеркнуто спокойно запустил программу. Как будто каждый день сдает работу на пятнадцать миллионов. Налил себе (и больше никому не предложил) красно-черного чаю, сел поудобней в кресло, спиной к любимому начальнику. И уставился в экран, не поворачивая голову и даже не пытаясь подглядеть: ну как, ну что там, нравится ему затея или нет.

А Павел косил осторожным глазом. Он видел Ройтмана – вблизи – впервые. Михаил Михалыч был доволен; руки сложил под галстуком и даже стал поглаживать животик большим оттопыренным пальцем.

Перед ним на трех экранах разворачивалась вся история Торинска. Купцы Задубные подвозили каторжан на разработки… Сквозь карту Заполярья, как переводная, начинала проступать картинка: охранники в белых тулупах, стреляют в воздух, мечутся лучи прожекторов, снег засыпает свежие трупы… Директор комбината, форма с лычками, чекист, листает картотеку заключенных, отбирая годных для работы в головной конторе; черный лифт уносит шахтеров в преисподнюю.

Абов вошел в середине показа. В тёмно-голубом, изысканно-неряшливом костюме, замшевых ботинках бордового цвета. Полный, низкорослый, расплывчатого возраста; ему могло быть тридцать, сорок, пятьдесят. Неопрятные усы над толстыми губами, пугачевская стрижка в кружок, круглые очки в стиле тридцатых годов. Он подставил креслице за Ройтманом; тот, не отрываясь от экранов, протянул через плечо свою расслабленную лапку, Абов ее осторожно помял.

Юлик и не пошевелился; только повел ушами, как хорошо обученный пес на охоте. Но в боковом продольном зеркале, которым архитектор закруглил пространство Ройтмановского кабинета, было видно бледное лицо: очочки съехали на кончик носа, уголки капризных губ сползли.

Ройтман смотрел-смотрел; заскучал. Но в эту самую минуту (психологи им четко, по секундам расписали, где нужно будет резко обострять сюжет) картинка развернулась, трехмерное пространство как бы наросло перед экраном и сгустилось в бесплотные образы. Полупрозрачный Сталин пошел вдоль Ройтмановского длинного стола. Сухая рука неподвижна, глаза белесые, как у вампира – Ройтман отпрянул, и чуть не свалился на Абова; тот брезгливо подался назад.

Сталин посмотрел на меркнущую карту комбината и тихо растворился в воздухе.

Тут же на полу образовалась голограмма стадиона; на футбольном поле из щебенки соткались маленькие клоны футболистов… Потом появился Хрущев, тугой и быстрый, как гандбольный мяч, а за ним последовали комсомольцы; был красиво показан бардак 90-х, после чего настала кульминация.

От экрана отслоился образ Ройтмана. Вокруг него была толпа директората, сучили ножками молоденькие журналистки, а он сквозь них перетекал к рабочим, которые напоминали войско мертвых из кино про хоббитов и орков…

Немного не дойдя до прототипа, искусственный Ройтман растаял. Настоящий Ройтман мягонько похлопал.

– Ну, браво, браво. Абов, что скажешь?

Тот отвечал певуче, сливая «л» и «в» в один обтекаемый звук:

– Тавааантвиво. Тавааантвиво. Красиво. Но это ж не статей в энциквопедии. Это же довжно быть житие.

– Короче можешь?

– Короче могу. Но не буду. Вы меня ведь за другое держите. – Абов резко поменял стилистику; высокопарность уступила место грубоватому банкирскому наречию; но интонация была все та же, чуть насмешливая, панибратская. – Не отражен выдающий вквад партии, правительства и лично. За это по гоовке не погвадят. Мы с тобой в какой стране живем? В Рос-си-и. А в России забывать про Главного нельзя. Ты, Юлик, не серчай на старика.

Юлий наконец-то посмотрел на Абова. В этом взгляде ненависть смешалась с собачьей покорностью; Саларьеву даже стало жалко Юлика – что за ужасная у них профессия, приходится терпеть такие унижения, и все из-за проклятых денег.

– Я здесь только за идеовлогию. А по креативу все океюшки.

И Абов засмеялся носом, шумно задувая воздух в густые седоватые усы.

Ройтман полурастерянно развел руками.

– Ты чего? Это же на память, а не на продажу.

– Ага, не на продажу. А если что не так – ответим все равно по полной. Лишняя подпись, ты же знаешь, лишний срок. Миш, послушай опытного цензора: оставь себе, как есть, а покупателю пусть поапгрейдят. Чтобы не ты был главный благодетель, а Хозяин, б’дь, Земли, б’дь, Русской. Хотя, ты знаешь? и себе не надо оставлять. Времена сейчас не те, чтоб кукарекать. Обыщут яхту, найдут самиздат и зажопят.

– Не, мы люди правильные, верные, нас не тронут. Скажут шагать налево – пойдем налево. Скажут направо – пойдем направо. – Ройтман как-то кисло улыбнулся.

– А если скажут нале-напра?

– Значит, зашагаем и налево, и направо.

6

В знак благодарности Михаил Михалыч предложил откушать. Юлик сбросил маску равнодушия и поспешил за Ройтманом в комнату отдыха, заранее посапывая от удовольствия.

Ройтман проскользнул в распахнутую дверь, и сделал стойку. Ну-ка, ну-ка, это что такое? Юлик умиленно наблюдал, как маленький, миленький божик изучает зеленые горки со всякими фигурками, знакомых людишек в прикольном игрушечном виде. Он присел, стал нежно брать фигурки, двумя пальцами, как правильные старорежимные старушки берут кусковой, крупно колотый сахар; ставил на ладонь, покачивал и возвращал на место. Одну фигурку даже понюхал: вкусно пахнет; что, она из теста? да не может быть. Он сиял, как младенец в кроватке, когда над ним склонилась обожаемая мама. Никакого ласкового равнодушия, никакой рассеянной полуулыбки, показной усталости от жизни!

Кто им слил, что в детстве Ройтман собирал солдатиков? и не просто собирал, а сам их делал, отливал из душного свинца. В классе все его гнобили; на общей ненависти к тощему еврею маленькие немцы примирялись с русопятыми, а те готовы были спеться хоть с татарами, лишь бы задразнить него: жжжиденок!

Он шел один домой. По пути сворачивал на свалку, разматывал старые кабели, подбирал на помойке консервные банки. Лучше всего из-под сгущенки: из них удобней выливать раскаленную массу. Из кабелей вытягивал тугую свинцовую жилу, банки оттирал от ржавчины и прокаливал на газовой плите. Остатки краски темнели, становились цвета вареной сгущенки, вздувались пузырями, лопались; коммуналка пахла тяжело и давяще, но соседи были на работе.

Назад Дальше