Они сидели в модном ресторане на крыше зингеровского особняка. Ресторан был высвечен рассудочно; на застекленный купол налипал сероватый ноябрь; было в этом что-то скандинавское, далекое. Невский двигался с одышкой, вязко, Публичка и Александринка оплывали в дымке. Павел полюбил и город, и его упрямых граждан, аристократически ленивых, с пролетарским апломбом, умных, нервных, быстро каменеющих от гнева, легко приходящих на помощь, умеющих терпеть свою судьбу и слегка презирающих этих равнодушных москвичей, которые вместо нормальных хлеба и булки едят свой черный хлеб и белый хлеб. Но ленинградский климат ненавидел. Люто. Как всякий южанин, с детства прогретый насквозь. Хуже всего в ноябре; по утрам невозможно проснуться, вечером – уснуть; кровь становится клейкой и густой, от бесконечных мокрых перепадов ветра закорачивает мысли, кажется, они перегорели и пахнут окалиной.
Павел сжал себя в кулак, сосредоточился. А Юлик ничего не замечал. Он был упитанный, в очках, со слоновьими уютными ушами; похож на мелкопоместного помещика, приехавшего в город принимать права наследства. Отстегнул сапфировые запонки, с черными брильянтами, утопленными в платину, положил в атласный футлярчик. Рукава сорочки закатал, розоватый галстук распустил, вечерний пиджак вольготно повесил на спинку. И не уставая похохатывал.
Тарелки в здешнем заведении не полагались: в круглой стеклянной столешнице были сделаны углубления, куда официант, поворачивая стол вокруг оси, поочередно выкладывал блюда. Замызгали салатом, прикрыли непрозрачной крышкой из цветного темного стекла – поворотик – переходим к супу; выхлебали суп – прикрыли – поворот – и мясо.
– Безумное чаепитие! – смеялся Юлик. – Жаль, что нету углублений для вина! прикиньте, Павел, как бы мы тут чокались! Вино в поддоне! Гениально.
Но переходя от светских шуток к делу, он менялся. Щедрая улыбка исчезала, как будто с нижней части лица сдирали наклейку. Глаза темнели, вдруг переставали бегать и смотрели прямо, как в прицел. Губы делались тонкими, кончики загнуты вниз. Обвислые мягкие уши вставали торчком.
– Итак…
Заказ был фантастический – и денежный, и жизненный, и даже несколько научный; таких предложений Павлу до сих пор не делали – обычно было либо, либо, либо.
Компания, которой распоряжался… совладел… неважно… Михаил Ханаанович Ройтман (его все называли Михаил Михалыч или по-простому – бог), была грандиозной; половина благодетелей усадьбы, в которой Павел работал заместителем директора, были так или иначе связаны с ройтмановской империей, всосавшей без остатка города и веси; в каком-то интервью сам Ройтман (то ли в шутку, то ли почти что всерьез) сказал о новом, незамызганном рабовладении – многие его за это осудили.
И вот пришла пора слегка притормозить. Перенаправиться, как выразился Юлик. Неважно, по каким причинам. Надо. Юлик объяснял рывками, не заканчивая фразы, пропуская глагольные связки; так после антивирусной программы компьютер выдает обрубленные файлы.
– Словом, старечог, записано… а так, вернуть, продать… короче, надо. На выходе что остается? Ну деньги. Деньги – тьфу, деньги есть. На выходе должна остаться память, понимаешь? На кону семнадцать ярдов… пятнадцать процентов туда, пятнадцать сюда, тридцать этим… все равно немало. Он что придумал: заказать себе музей, сечешь?
Павел – сек. Так сплошь и рядом говорили спонсоры музея: энергично начиная фразу, быстро сглатывая продолжение. Вся их жизнь прошла в словесных прятках, они привыкли обрывать себя, чтобы случайно не сказать чего-то лишнего. Было ясно главное: что Ройтман собирается продать Торинский комбинат. Готовясь к отступлению, он хочет сохранить на память то, что будет с ним всегда, в любой стране, куда ни бросит. Передвижной компьютерный музей. Пятнадцать лет жестокой жизни, история о том, как безнадежный город ждал прихода Ройтмана, как Ройтман взял его в полуразвале, поставил на ноги, вернул надежду; и это правда, а не сказка, это – было!
Ну, и, разумеется, цена.
Павел боролся со спазмом, корчил из себя делягу, небрежно торговался, заранее поняв, что в этот раз – дадут.
Напоследок Юлик попросил:
– А что-нибудь еще придумать можем? Ну такое, для сюрприза, лично богу, типа бонус?
Саларьев глубоко задумался. Вспомнил, как жена учила его делать раскрашенных куколок.
– Эй, старечог, чего молчишь? С тобой порядок?
Павел очнулся, тряхнул головой.
– Да, порядок. Полный порядок. Знаешь, Юлий, я придумал. Давай мы сделаем еще один музейчик, игрушечный, детский, из хлебного мякиша с солью.
– Что-что? – не понял Юлик.
Выслушал и от души развеселился.
– Ну конечно, конечно, лепи! А есть тебе в Москве, где жить? Не то дадим служебное жилье. Неуютное, но зато бесплатно.
Саларьеву было, где жить. Московскую квартирку он купил по случаю, ни для чего. В девяносто восьмом, перед дефолтом. Приехал на денек в Москву, за шведской денежкой – четыре серии документалки про судьбу трофейных книжек, устроенные Сольманом, по старой дружбе. В восемь тридцать вышел из поезда, в десять добрался до офиса, к одиннадцати был свободен и богат. Зашел в кафе, взял бесплатную газету объявлений, стал попивать латте, запененное в узкой чашке. И наткнулся: срочно продаю, на Силикатной, однушка, 16 м., 14 000 у. е., оформление за день.
Поехал посмотреть – и сразу сговорился. Не то, чтобы понравилось. Чему тут особенно нравиться? Дом гостиничного типа. Длинный узкий коридор упирается в глухую шкрябаную стену. По обе стороны – унылые коричневые двери, тынк-тынк, тынк-тынк. Ровно посредине коридора на старом крученом шнуре, как в стильном кино про 30-е годы, висит стосвечовая лампа. Вокруг болезненно слепящий свет, а дальше нарастает темнота. На улице чадят грузовики, возле дома нахохленными стайками сидят бабули в белых бязевых платочках – по краям платочков похоронно пропущены синие крестики; неуютно и тоскливо. Но слишком страшно было до полуночи таскаться с деньгами в портфеле. Потом в каком-нибудь сортире близ вокзала перекладывать их в набрюшник, сшитый Татой. Возвращаться ночным, и до утра не спать, гадая: кто твои попутчики? нормальные ребята? не бандиты? не вели весь день, чтобы чикнуть ножом, и поминай, как звали?
После кризиса квартирка вздорожала, они ее стали сдавать, а после разговора с Юликом Павел отказал жильцам. Три дня в неделю жил под Питером, в усадьбе, день дома, с Татой, три – в Москве. В своей уютной карликовой норке. В офисе руководил компьютерными гениями, приятно диковатыми, в потертых свитерах на фоне вылизанных офисных гомункулов, придумывал сценарные ходы, рисовал с художниками раскадровку. А вечером, на Силикатной, надевал хозяйский фартук, вымешивал тесто с поваренной солью и лепил забавные фигурки, которые, пока их не раскрасишь, похожи на резиновых девчачьих пупсов – и на греческих богов в миниатюре. Вялые губки распущены, пустые глазницы смотрят в вечность.
Вот истукан в растянутой шляпе с английским двойным козырьком – мясистый нос, капризный начальственный рот, жадные, навыкате глаза. Вылитый Ахилл в античной каске.
Шахтер напоминает Вакха, вывалившего пузо перед нимфой.
Секретарша сдобная, как полагается.
Мякиш тяжелел и покрывался глазурной коркой; Саларьев начинал раскрашивать фигурки и – в духовку. Главное, чтобы не появились трещины, не вывернулось рыхлое нутро; так болезненно-белый грибок разрывает вздувшуюся штукатурку.
5
Они проверили объемные экраны и систему окружающего звука; на ускорении устроили прогон. И направились в комнату отдыха, размером в половину ройтмановского кабинета.
Вдоль стены, в уютном затемнении, был подготовлен многоуровневый подиум, похожий на домашний детский театр, вторая половина восемнадцатого века. Не хватало только оркестровой ямы и занавеса перевернутым сердечком. Округлые выступы, крашенные в тёмно-зелёный цвет, зависали друг над другом; серебристая подставка в центре напоминала милое усадебное озерцо. Саларьев отщелкнул футляры; должно быть, сквозь надкушенную сливу пробился простецкий запах соленых сухариков.
Они расставили фигурки по порядку. От конца позапрошлого века, когда месторождение открыли, но разрабатывать не стали, через ужасы двадцатого столетия – к дню сегодняшнему. Развал преодолен, налажена работа, и хозяину пришла пора прощаться с комбинатом. На полочки встают дробильные машины, цвет вороньего крыла, с инфернальной подсветкой. (Павел ухитрился приспособить пальчиковую батарейку и вставить крохотную лампочку). Ржавые, но миленькие вагонетки; группа милицейских оттесняет дилеров, похожих на бандитов из Техаса; вот жизнь становится уютной; бухгалтерша уснула в кресле у торшера – над ней картина с обнаженной девой, просто заполярная Даная…
Через два часа по этажу прокатился тихий перезвон, волнообразный, как позвякивает люстра со стеклянными висюльками; охрана сообщала по цепочке: бог приближается, встречайте.
Михаил Михалыч вошел в свой кабинет расслабленно. Походка у него была китайская: тело неподвижно, а ножки поочередно выдвигаются из-под живота. На лице застыло ласковое равнодушие, рот приоткрыт в полуулыбке, нижняя челюсть выступает, кожу в рябушках прикрыла темная небритость. Ройтман протянул вяловатую руку, ладонь оказалась холодной и влажной.
– Валяйте, что там у вас. Кофе будете, чаю? Юлик, действуй сам, на собственное усмотрение.
Юлик просиял от удовольствия; зазвенел тонкостенными чашками.
Из-за двери вынырнул помощник, бесшумно протянул мобильный телефон.
– На проводе, – твердо ответил Ройтман. Послушал, подтвердил: – Аналогично.
И дал отбой.
– Ты больше трубку не неси. Только если Сам позво́нит. И Шуру Абова зови. Ну валяйте же, валяйте.
Это уже им.
Услышав имя Шура, Юлик на миг поскучнел, осунулся, но сразу же похорошел. Так хорошеет женщина, узнав об измене любимого. Назло и вопреки всему. Выпрямил плечи, сжал губы, ясно улыбнулся. Подчеркнуто спокойно запустил программу. Как будто каждый день сдает работу на пятнадцать миллионов. Налил себе (и больше никому не предложил) красно-черного чаю, сел поудобней в кресло, спиной к любимому начальнику. И уставился в экран, не поворачивая голову и даже не пытаясь подглядеть: ну как, ну что там, нравится ему затея или нет.
А Павел косил осторожным глазом. Он видел Ройтмана – вблизи – впервые. Михаил Михалыч был доволен; руки сложил под галстуком и даже стал поглаживать животик большим оттопыренным пальцем.
Перед ним на трех экранах разворачивалась вся история Торинска. Купцы Задубные подвозили каторжан на разработки… Сквозь карту Заполярья, как переводная, начинала проступать картинка: охранники в белых тулупах, стреляют в воздух, мечутся лучи прожекторов, снег засыпает свежие трупы… Директор комбината, форма с лычками, чекист, листает картотеку заключенных, отбирая годных для работы в головной конторе; черный лифт уносит шахтеров в преисподнюю.
Абов вошел в середине показа. В тёмно-голубом, изысканно-неряшливом костюме, замшевых ботинках бордового цвета. Полный, низкорослый, расплывчатого возраста; ему могло быть тридцать, сорок, пятьдесят. Неопрятные усы над толстыми губами, пугачевская стрижка в кружок, круглые очки в стиле тридцатых годов. Он подставил креслице за Ройтманом; тот, не отрываясь от экранов, протянул через плечо свою расслабленную лапку, Абов ее осторожно помял.
Юлик и не пошевелился; только повел ушами, как хорошо обученный пес на охоте. Но в боковом продольном зеркале, которым архитектор закруглил пространство Ройтмановского кабинета, было видно бледное лицо: очочки съехали на кончик носа, уголки капризных губ сползли.
Ройтман смотрел-смотрел; заскучал. Но в эту самую минуту (психологи им четко, по секундам расписали, где нужно будет резко обострять сюжет) картинка развернулась, трехмерное пространство как бы наросло перед экраном и сгустилось в бесплотные образы. Полупрозрачный Сталин пошел вдоль Ройтмановского длинного стола. Сухая рука неподвижна, глаза белесые, как у вампира – Ройтман отпрянул, и чуть не свалился на Абова; тот брезгливо подался назад.
Сталин посмотрел на меркнущую карту комбината и тихо растворился в воздухе.
Тут же на полу образовалась голограмма стадиона; на футбольном поле из щебенки соткались маленькие клоны футболистов… Потом появился Хрущев, тугой и быстрый, как гандбольный мяч, а за ним последовали комсомольцы; был красиво показан бардак 90-х, после чего настала кульминация.
От экрана отслоился образ Ройтмана. Вокруг него была толпа директората, сучили ножками молоденькие журналистки, а он сквозь них перетекал к рабочим, которые напоминали войско мертвых из кино про хоббитов и орков…
Немного не дойдя до прототипа, искусственный Ройтман растаял. Настоящий Ройтман мягонько похлопал.
– Ну, браво, браво. Абов, что скажешь?
Тот отвечал певуче, сливая «л» и «в» в один обтекаемый звук:
– Тавааантвиво. Тавааантвиво. Красиво. Но это ж не статей в энциквопедии. Это же довжно быть житие.
– Короче можешь?
– Короче могу. Но не буду. Вы меня ведь за другое держите. – Абов резко поменял стилистику; высокопарность уступила место грубоватому банкирскому наречию; но интонация была все та же, чуть насмешливая, панибратская. – Не отражен выдающий вквад партии, правительства и лично. За это по гоовке не погвадят. Мы с тобой в какой стране живем? В Рос-си-и. А в России забывать про Главного нельзя. Ты, Юлик, не серчай на старика.
Юлий наконец-то посмотрел на Абова. В этом взгляде ненависть смешалась с собачьей покорностью; Саларьеву даже стало жалко Юлика – что за ужасная у них профессия, приходится терпеть такие унижения, и все из-за проклятых денег.
– Я здесь только за идеовлогию. А по креативу все океюшки.
И Абов засмеялся носом, шумно задувая воздух в густые седоватые усы.
Ройтман полурастерянно развел руками.
– Ты чего? Это же на память, а не на продажу.
– Ага, не на продажу. А если что не так – ответим все равно по полной. Лишняя подпись, ты же знаешь, лишний срок. Миш, послушай опытного цензора: оставь себе, как есть, а покупателю пусть поапгрейдят. Чтобы не ты был главный благодетель, а Хозяин, б’дь, Земли, б’дь, Русской. Хотя, ты знаешь? и себе не надо оставлять. Времена сейчас не те, чтоб кукарекать. Обыщут яхту, найдут самиздат и зажопят.
– Не, мы люди правильные, верные, нас не тронут. Скажут шагать налево – пойдем налево. Скажут направо – пойдем направо. – Ройтман как-то кисло улыбнулся.
– А если скажут нале-напра?
– Значит, зашагаем и налево, и направо.
6
В знак благодарности Михаил Михалыч предложил откушать. Юлик сбросил маску равнодушия и поспешил за Ройтманом в комнату отдыха, заранее посапывая от удовольствия.
Ройтман проскользнул в распахнутую дверь, и сделал стойку. Ну-ка, ну-ка, это что такое? Юлик умиленно наблюдал, как маленький, миленький божик изучает зеленые горки со всякими фигурками, знакомых людишек в прикольном игрушечном виде. Он присел, стал нежно брать фигурки, двумя пальцами, как правильные старорежимные старушки берут кусковой, крупно колотый сахар; ставил на ладонь, покачивал и возвращал на место. Одну фигурку даже понюхал: вкусно пахнет; что, она из теста? да не может быть. Он сиял, как младенец в кроватке, когда над ним склонилась обожаемая мама. Никакого ласкового равнодушия, никакой рассеянной полуулыбки, показной усталости от жизни!
Кто им слил, что в детстве Ройтман собирал солдатиков? и не просто собирал, а сам их делал, отливал из душного свинца. В классе все его гнобили; на общей ненависти к тощему еврею маленькие немцы примирялись с русопятыми, а те готовы были спеться хоть с татарами, лишь бы задразнить него: жжжиденок!
Он шел один домой. По пути сворачивал на свалку, разматывал старые кабели, подбирал на помойке консервные банки. Лучше всего из-под сгущенки: из них удобней выливать раскаленную массу. Из кабелей вытягивал тугую свинцовую жилу, банки оттирал от ржавчины и прокаливал на газовой плите. Остатки краски темнели, становились цвета вареной сгущенки, вздувались пузырями, лопались; коммуналка пахла тяжело и давяще, но соседи были на работе.