Музей революции - Архангельский Александр Николаевич 4 стр.


Они с Татьяной сели рядом, отвлекались на общие тосты, но в основном вели отдельный разговор. Таня говорила о своих любимых куклах; тон был деловито-ласковый, так педагог беседует с талантливым учеником. Оказалось, что многие теперь решили увлекаться куклами; среди заказчиков встречаются мужчины («специфической ориентации?» – «ну, вы напрасно так»). Таня гордо сообщила, что она универсал; умеет реставрировать, а может разрабатывать сама.

– Покажете как-нибудь своих куколок?

– В гости набиваетесь? Вот так сразу?

– Нет, вы не так меня поняли…

– Почему же? я уверена, что все именно так поняла. И знаете… а почему бы нет? Заходите, адрес и телефон я вам оставлю.

Когда все устали поздравлять друг друга с новолетием (по-простому в их кампании не говорили) и наступила неловкая тишина – ангел пролетел, милиционер родился, – Тата неожиданно запела. Голос у нее был простой, неглубокий, но чистый, без глуховатых тонов и надлома; она ровно вела мелодию, как бы не мешая песне течь через себя. Больше не был слышен ржавый призвук вилок, скребущих по пустой тарелке; все стали слушать, потом кое-кто начал подпевать.

А что она пела? Надо же, забыл. Что-то грустное, как полагается, но без подвизгов, с которыми поют на юге, опрокинув для порядку самогону и набросив на плечи платки невыносимых расцветок, фиолетово-зеленые, красно-салатовые, с люрексом. Он только помнит, что песня была советская, из разряда презираемых в его кругу; это потом он отпустил свои чувства на волю (выражение Таты), и при осторожных, ровных заходах ее голоса: «Летят перелетные птицы в осенней дали голубой…», – начинал бороться со слезами. А тогда испытывал какую-то неловкость, хотя кто ему была Татьяна? только познакомились и позволили себе слегка пофлиртовать. Тате подпевали, усмехаясь; они-то думали, что все это с иронией и по приколу. А Павел понимал, что – нет, всерьез. Когда в детстве к нему приезжала бабуля, они спали в одной комнатушке; чихнув, бабуля непременно говорила: «Будь здорова, як корова, плодовита, як свинья, и богата, як земля»; каждый вечер ровно в девять она выключала свет и включала громкоговоритель; из приемника звучала сладкая музыка –

и раздавался печальный голос: «Здравствуйте, меня зовут Виктор Татарский, в эфире триста тридцать первый выпуск передачи «Встреча с песней». И так этот мужчина вежливо произносил свою фамилию – Татарскый, и такой у него был добрый, всезнающий голос, что какую бы песню он потом ни ставил, она сразу же и навсегда становилась любимой.

К пяти народ осоловел и стал расползаться по спальням. Каждый сам решал: кто – с кем – в какую. Павел напрягся, не зная, как действовать дальше; напрашиваться к Тате, или же не торопить события. Но Татьяна сама улыбнулась, пожелала доброго утра, по касательной поцеловала в губы, и ушла к себе. Она умела держать дистанцию; потом, когда он все-таки приехал к ней на Васильевский, в бывшую раздолбанную коммуналку, задешево сданную в найм, она вела себя душевно. Как положено добрым знакомым, у которых только-только зарождается новое чувство. Не менее, но и не более того. Мы друг другу ничем не обязаны; какие отношения решим построить, такие и будут. Дружба между мальчиком и девочкой? Ну, значит, дружба. Любовь? Если выйдет. Не получится и разойдемся? Жаль, но значит, не судьба.

Показала свое производство. В широком, темном коридоре стоял роскошный сундук, еще австро-венгерский, с бронзовой защелкой, обитый по краям железом и окантованный гвоздями с рифлеными круглыми шляпками. В сундуке хранились образцы старинных кукол: опрятные дамы с фарфоровыми личиками домохозяек, разлапистые Петрушки, крохотные китайчата. Их Тата покупала на какой-то барахолке, долго лечила, они возвращались к кукольной жизни.

В прямоугольной комнате (если встать спиной ко входу, то по коридору слева) валялись лица, слепленные из папье-маше и похожие на посмертные маски великих; затылочно-височные части; полые остовы тел и сваренные из толстой проволоки распорки. В комнате стоял неисправимый запах жженого металла, столярного клея, раскисшей бумаги. Павел представил, как рыженькая резко опускает защитную маску, щелкает курком сварочного аппарата, кончик стержня раскаляется добела, и во все стороны летит опасный фейерверк.

Другая дверь вела в пошивочную. Здесь вразлет валялись выкройки, со стульев стекали ткани. На одном из столов был вольготно расстелен алый шелк; на нем сияла вата. Это еще зачем? Швейная машинка «Зингер», черная, с ножным приводом, напоминала скрюченную и недовольную старуху. На полке возле двухметрового окна с растресканной фрамугой были выставлены туфельки, ботиночки, сапожки, размером от наперстка до младенческих пинеток; взрослые пропорции, солидные модели, игрушечные формы. И колодки! настоящие колодки, только крошечные!

В прекрасно искривленной кухне, с потайными уголками, черным ходом, была устроена покрасочная мастерская. Медовый, яичный и масляный дух. В цветочные горшки воткнуты штыри, на них плотно насажены готовые кукольные головы, как в кино насаживают на шесты декоративные черепа. Тата слой за слоем наносила краску; сквозь первый прокрас проступала жеваная, скользкая бумага, второй был мертвенным, белесым; третий розовел и наливался жизнью, последний напоминал напудренную кожу. Потом прилаживала парички.

– А где конечный результат?

– Конечный результат? А нету никакого результата.

– То есть?

– Я доделываю куклу в присутствии заказчика. Соединяю ручки-ножки, прикрепляю к тулову головку, одеваю. И всякие еще у меня есть штуки и секреты, но про них тебе пока не расскажу.

А где же, спрашивается, чаю попить? А для чаю попить – была приспособлена спальня, она же столовая, гостиная и библиотека. Большое окно, в уютном эркере; неровные стены, образующие шестиугольник. В отличие от мастерских, в спальне царил идеальный порядок. Даже, казалось, чуть-чуть нарочитый. Узорчатые покрывала, кружевные занавески, мебель исключительно старинная. Кровать – и та резная, красного дерева, с преувеличенными завитушками. В вазах сухие цветы: яркие китайские фонарики, матовые лунники с отсветом олова.

Рыженькая быстро накинула скатерть – безупречно белую – на овальный стол, поставила маленькие закуски, прикрыла чайник расшитой грелкой… и тут уж Павел разглядел главное. На миниатюрных полочках, комоде, перед книжками на стеллаже во множестве стояли куколки, непохожие на те, что для продажи. Размером с пузыречек из-под йода, но вполне подробные, с детальками. Востроносые лисы с жадными маковыми глазками. Зайки на задних лапах, прижавшиеся спинами к березам и барабанящие в ужасе по пням. Семейство муми-троллей. Целая армия хоббитов. Сотни птиц – похожие на настоящих, но не сороки, не вороны; как всех их зовут, Павел не знал. Как же она их делает? связала из плотной многослойной нити, а потом сняла миллиметровый слой, чтобы распушились? но какие же должны быть спицы…

– Гениально. Как ты их смастерила?

– Не скажу. Секрет.

– И никогда не скажешь?

– Там увидим.

В Тате непонятным образом соединились мягкость, даже некоторая вялость – и корундовый характер; если что решила, значит, будет делать. И наоборот: сказала «там увидим», значит, что увидим – там. Лишь на десятилетие знакомства, когда все неприятности уже случились, она позвала Павла в мастерскую. Показала, как вяжет игрушечки старыми сапожными иглами и сбривает верхний слой опасной бритвой. А еще на столике лежали половинки кукол, полностью готовые, но не сшитые между собою. И внутри, на уровне груди, у каждой в петельке висит атласное сердечко. Тата повела бровями: «понял теперь?» и соединила половинки, как закрывают крышку саркофага.

Поверит кто-то или не поверит, но ни разу за все эти годы он не дернулся на сторону. Даже когда доходило до края, и они изводили друг друга так, что обоим начинало казаться: путь назад отрезан, надо разрывать. На людях делал вид, что о-го-го, что не случайно он всегда в разъездах; бойкий мальчик Желванцов, замдиректора по денежным делам, на дежурной вечеринке крепко выпил и завистливо сказал: у тебя, Саларьев, такие глаза, почти еврейские, с пониманием… иностранки, наверное млеют. Павел возражать не стал. Но улыбнулся.

А тут – его как будто затянуло, и несет в потоке, и нет сил сопротивляться. Голос, голос, голос.

3

Поперек сентиментальностей заверещал мобильный. Не городской, а это значит, что звонят свои. Что, у Танечки проснулась совесть и она решила помириться? Мирись, мирись. Павел сегодня слегка покобенится.

Но это была не Татьяна.

– Паша? Здравствуй, мой дорогой. – У говорящего тяжелый, заедающий акцент, как будто бы язык не умещается во рту, и звукам тесно.

– Здравствуйте, Теодор Казимирович! Раз вас слышать.

– Рад, не рад, а слышишь. Снова здравствуй.

Это их усадебный директор, великий дедушка Шомер. Он сам про себя говорит: «Я – национальное достояние! Какая нация, такое достояние».

Дедушке семьдесят два. Он управляет усадьбой с незапамятных времен; пересидел застой, бескормицу, распад системы, справился с началом беспредела. Сотрудники других усадеб в девяностых плакали от нищеты и унижения; отправляясь в питерские и долгородские командировки, в буфетах покупали только чай и кофе, бутербродики везли с собой и стыдливо разворачивали под столом. Павел этих времен не застал, но и сейчас директора заброшенных усадеб сплошь и рядом впадали в тоску и запои. Иванцову из Мелиссы, бывшему военному строителю, в крещенские морозы стало жарко. Он отрубил в усадьбе отопление – там все разворотило, разорвало полы и стены. Тот же Иванцов, напившись, задавил музейным трактором собачку агронома; нетрезвый агроном обиделся и выкусил директору кусок щеки. Директор побежал за марганцовкой, но деревенские дали мудрый совет: прижги стиральным порошком…

Павлу тогда пришлось по разбитой дороге гнать в Мелиссу, загружать директора в машину, дрожащего от боли, похожего на борова перед закланием, и самому везти его в Долгород: водитель Иванцова крепко выпил – на пару с барином, поскольку одному не полагается. Дорога была колдобистая, их трясло; Иванцов матерился и божился вперемешку: «Боже Иисусе Христе, Пресвятая Богородица, помилуй, ах, чтоб его» – и далее по чину.

В какой-то момент ему полегчало; он ненадолго затих; задумчиво сказал:

– Саларьев, сука, ну почему одним все, а другим ничего? Почему твой толстогубый жирует, как в раю, а мы в говне? Что ли ему жиды помогают, скажи, только честно! ты же русский.

Они подпрыгнули на очередном ухабе; боль накатила; Иванцов завыл, молясь по-матерну.

В Приютине, конечно, никакого рая не было. Но никто и никогда не голодал. По рассказам старых сотрудниц, которые директора и ненавидели, и обожали, уже весной 91 года он почуял, что будет бескормица. Нанял деревенских распахать усадебные земли и расплатился самогоном, который выгнал сам, на барской винокурне, найденной в запасниках. Немногочисленные экскурсанты морщились: во внутренних покоях припахивало сивухой, после дождя над картофельным полем поднимался унизительный запах сортира. Зато в тяжелую реформенную зиму у музейных были и спирт, и картошка, из бочек шел смородиновый дух соленых огурцов и серых чмокающих груздей.

А в это время у соседей из Мелиссы неверующие тетеньки-экскурсоводы считали дни до Пасхи, чтобы сходить на кладбище, где местные их зазывали: Абрамовна, Исааковна, помяните с нами нашего покойничка! Исаковна крестилась, выпивала самогону, закусывала крашеным яичком и домашним куличом. Абрамовна не отставала. Так и шли от могилы к могиле, тяжело пьянели, наедались.

В девяносто третьем к Шомеру приехали бандиты. Мерили усадебные земли, показывали розовые бумажки на вырубку лесных угодий, нагло перешагивали через канаты ограждения, открывали шкафики и шифоньеры, рассматривали на просвет бокалы, морщились: что ж так мутно, редко протираете?

Как дедушка сумел решить вопрос, никто не знает. Но больше никаких бандитов не было. Ни в музее, ни во всей округе. Глава управы лично приходил благодарить, принес в прозрачном целлофановом пакете пачки денег на восстановление усадебного храма. (Несколько пачек дедушка оттуда вынул – и лично, без расписок, роздал музейным: бог, если он есть, подождет, а людям надо как-то выживать). Через год главу управы застрелили; теперь его могила – в ограде усадебной церкви.

А сколько с этой церковью связано! местные сначала были рады, что шомеры открыли храм и выписали батюшку, солидного и в возрасте; потом привыкли, приходили только на крестины, отпевание, родительские, Пасху, Троицу, когда березку рубят. И на Крещение, за святой водичкой, чтоб гадать. В остальное время храм стоял полупустой, холодный, хотя бревенчатый сруб обязан был держать тепло. (Один из владельцев усадьбы, большой оригинал, построил для крестьян обычную кирпичную церквушку, а для домашних служб привез из северных инспекций древнее резное чудо, на столбах. Долгородская болотистая почва была для столбовой опоры слишком мягкой, а вечные проблемы с дренажом обернулись тем, что столбы заплесневели и подгнили. Реставраторы, похожие на лилипутов-стоматологов, заменили их, как меняют зубные протезы. Вышло не слишком удачно, дерево опять мгновенно отсырело, а храм, что называется, «гулял». Зато и выделялся – многокупольный, высокий, заостренный; зимними ночами синеватый снег медленно сползал со стрех). Даже в Рождество на службу мало кто ходил – из деревенских. Лишь скептические тетеньки-музейщицы, из уважения к отцу Борису, который вел себя по-свойски, не чиновно, помогал им копать огороды и безропотно колол дрова, – заполняли храмовую пустоту, дышали морозным паром, вежливо ждали, когда же закончится служба.

Однажды к Шомеру явилась депутация; бабки, натянувшие платки по брови, встали мрачным полукругом.

– Федор Казимирыч.

– Что вам.

– Федор Казимирыч. У соседей дожди. У нас сухостой.

– Вижу. И что теперь прикажете вам сделать?

– Нигде крестов-то больше нет. У нас одних только есть.

Шомер опешил.

– И что?

– Надо крест спилить. Иначе не будет дождя.

– Кто сказал? Кто, говорите, сказал?

– Зачем говорить? Мы – знаем.

Шомер принял грозный вид. Натужился, зная, что на толстой голове вздуются страшные жилы и он станет похож на языческого бога. Набрал побольше воздуху и заорал рывками:

– Пошли! Отсюда! Всех! Порву! Посажу! Ублюды!

Депутация попятилась, бабки отвечали уважительно:

– Да ты что, Казимирыч, не надо, мы так.

На следующий день случился дождь; от Шомера стали шарахаться.

Позже дедушка привадил олигархов, а когда олигархов не стало, приручил губернское начальство. При въезде на усадебную территорию появился маленький отель, в нем уютный ресторанчик старой русской кухни.

От иностранцев не было отбоя и платили они драгоценной валютой. До поры до времени хватало денег и на реставрацию, и на умерено-приличные зарплаты. По крайней мере тем, кто был дедушке важен. Даже старую дорогу на усадьбу, при съезде с федеральной трассы, починили сами, не прибегая к помощи бюджета. Зато теперь экскурсиям удобно добираться; к остальным музейщикам не ездят, а у них как не было отбоя, так и нет. Единственное, что дедушке не удалось – притянуть молоденьких сотрудников; исключая юного завхоза, который все же человек сторонний, не музейный, самым юным был Сёма Печонов, а ведь ему уже за тридцать. Нет молодежи, значит, нет детишек – если не считать киргизов и узбеков, но те ведут себя настолько тихо и покорно, что их никто не замечает; нет детишек, значит, царит благолепие, но, как летом кислорода, не хватает звонкой жизни; есть в их усадьбе что-то ватное, глухое. А жаль. Потому что хорошее место.

Назад Дальше