Ногти - Елизаров Михаил Юрьевич 10 стр.


– Хули, хули… Кислобздей!

Я весь вспыхнул:

– Семён, опомнись! Что ты несёшь?!

Голубь лениво отмахнулся и посадил на просо жёлто-зелёную кляксу. Закрадывалась мысль, что он сделал это нарочно. Впрочем, подобный поступок только облегчал мою миссию с моральной стороны. Я вооружился брезгливым сарказмом:

– В этом твоя пресловутая нравственность, не так ли, Семён?

Голубь сверкнул кровянистой радужкой и выдавил ещё одну кляксу.

– Заёба! – по-разбойничьи крикнул Григоренко.

– Не смей злословить в преддверии смерти! – Я страшно, как копилку, встряхнул клетку с Голубем. – А если б здесь были женщины?

– Нет бабей – хуем бей! – испуганно кулдыкнул Семён и притих.

– Я кое-что принёс тебе, Семён. Ты не успеешь сосчитать до трёх, как… – Меня осенило. – Ты умеешь считать, Семён?

– Хуй целых, ноль десятых.

Я сделал вид, что не расслышал.

– По счёту «три» я начну рассказывать сказку…

– Не смеши пизду!

– …Которую узнал от крабовой палочки по имени Иван…

– Чтоб порвать его к хуям, – и тут вставил дурацкую ремарку Григоренко. – У хуемудрья дуб зелёный, – нежно выпевая каждый слог, кривлялся Голубь, – не в хуевинку!

– Семён, Семён, – терпеливо убеждал я, – нет такого слова – «хуй», есть слово «пенис»!

Эта почти дословная цитата из бессмертного «Маленького Ганса» Антуана де Сент-Экзюпери вызвала на лице Григоренко кривенькую ухмылку.

– Засера ты, Семён. – Я приоткрыл дверцу клетки, вытащил из-под Голубя загаженный лист и вписал новое злодеяние Григоренко. – Зря ты так, я ведь мог быть полезен тебе…

– Как зуб в жопе. – Голубь всхлипнул, потёк слезами, затрясся. – Я ненавижу тебя!

Признаться, я опешил. Руки в боки:

– Это ещё почему?!

Григоренко буркнул, уставившись на собственный помёт:

– Вдул и фамилии не спросил…

Я притворился, что не понял, но я и на самом деле не понял:

– Твоя фамилия – Григоренко!

– Меня зовут Фёдор Тютчев, – прошептал Голубь, низко опустив голову.

Внутри меня всё перевернулось, и тяжёлый ком поднялся от желудка к гортани.

– Как же так, господи… вы… Фёдор, боже мой… Фёдор!.. Да… Да… «Святая ночь на небосклон взошла…» Я правильно говорю, Фёдор? – Фраза вылетела рахманиновским рояльным переливом. – Фёдор, ну почему вы молчали всё это время? Могло случиться непоправимое… Вы не принадлежите только себе, Фёдор, вы хоть понимаете?!

Голубь смущённо переступал с лапки на лапку.

– Фёдор, разрешите один вопрос, скажите: ««Целка, целка, целка, целка» – пела птичка-соловейка» – это ваши стихи?!

– Да, мои…

– Фантастика! – заорал я диким горлом. – Фёдор, если удобно, если не покажется бестактным…

– Валяй, не менжуйся!

– Фёдор… У вас была… нянюшка?! Как у Пушкина?

Голубь хмыкнул:

– Была, а что?

– Фёдор, – взвыл я, трепеща, – что вам обычно говорила нянюшка перед сном?!

Голубь изумился:

– Как что говорила? То же, что и всем: «Не ковыряй, – говорила, – Феденька, в ушах над тарелкой».

– Понимаю, – кивнул я, и руки мои сложились замком на груди, и дыхание перехватило. – Это всё, что она говорила?

– Всё…

Перед глазами качнулась морская рябь, сердце пронзила тревожная тоска, колени похолодели, поплыли наискосок прозрачные кисельные червячки-куколки. Изображение покрылось густой паутиной трещин. Я почти лишился чувств и, падая, лбом разбил изображение, рассыпавшееся, как кубики льда.

В клетке сидел Голубь Семён Григоренко и издевательски напевал:

– Мудушки-мудушки, мудушки да мудушки… Пиздося, – ласково сказал Голубь, – Дуняшка!

Я прижал пальцы к вискам.

– Семён, старый плут, я почти поверил, что ты – Фёдор Тютчев. Это было так необычно, так… хрустально! А ты разбил мои иллюзии…

Я глянул на часы:

– Время, Семён, время умирать, – и распахнул дверцу клетки. – Щипаться будешь? Я имею в виду, мне перчатки надевать – или умрёшь, как мужик?

Голубь не шевелился. Я слегка поддел его.

– Ну что же ты, Семён… Бздо?

– Сам бздо… – еле слышно отозвался Голубь.

– Вот и умничка, – похвалил я Григоренко, вытаскивая его из клетки.

– Неужели конец? – прошептал, подрагивая веками.

– Конец-пердунец, – подтвердил я.

У Григоренко сдали нервы вместе с кишечником.

– Повбзднулось, Семён?! Ничего, я после с мылом…

Я пристроил Голубя так, чтоб его шея легла на бильярдную выемку между большим и указательным пальцами.

– Ты на пороге вечности, Семён, – сказал я жестяным голосом.

– А что там, за порогом? – спросил он с робкой надеждой.

– Не знаю, Семён. Может, ебля с пляской, может – ничего… У тебя последнее слово.

Он покачал головой:

– Хуета хует…

И я свернул шею Голубю Семёну Григоренко.

Фобия

Бежал, миленький, бежал и думал, что скоро стемнеет, что фонари – не одуванчики, провода́ похожи на струны: такие же серебристые и гудящие.

А провода́ были тусклые, тишина стояла ватная. С ума сойти! В лужах тоже есть вода! Хочешь – пей, хочешь – плавай. Оттолкнусь ногами и заскольжу по течению, вдоль тротуара, вместе со щепками и прошлогодними листьями.

Существуют механические часы, электронные, кварцевые, а живём-то, братцы, по минутам!

На жуткой высоте парит птица, не сдвигается с места, точно приклеилась. Она библейских размеров. Сколько помёта в такой особи? Никто не знает.

Хорошо быть близоруким – взгляд импрессиониста на острые силуэты далёких зданий, сквозь которые уже прорезается розовый закат, нежный и подрагивающий, как полное вымя. Вечерняя погода лирична. Это учительница словесности вышла под ручку с двумя сыночками, Климом и Максом.

Листва бешено аплодирует каламбуру!

Я пиит, я срифмовал «ласточка» и «задница», «онанизм» и «ничего общего с ним». Я уничтожаю собой время. Можно предположить, что мне позвонила давняя знакомая. Я бегу к ней, хочу стать предком, сигать через костёр, совокупляться на траве.

Старая дорога, глухой сквер. Гнездятся на жиденьком солнце пенсионеры. Они дремлют, впившись жёлтыми лапками в колени, морщинистые веки не дрожат, и кажется, будто в их черепах вместо глаз – грецкие орехи.

Толстая девка с верблюжьим бюстом желает знакомиться. Курит страстно и зубы скалит. Вокруг клубнеобразного носа вьётся губительный дым. Создаётся впечатление, что внутри девки что-то подгорело. Ненавижу скамеечные романы! «Любите ли ебаться?» – «Отчего ж не любить. Люблю».

Скотство! Девка кричит, и слова выскакивают из её горла, как эмаль раскалённой кастрюли:

– Он сказал, что у меня чудная писечка!

Мне всё равно.

– Он сказал, что у меня шикарные сисечки!

Лопасти пропеллера. Дура, мне всё равно. Я не ревнивый.

– Ревнивый, ревнивый, – бубнит моя мама. – Совсем застращал барышню. А ты тоже хороша, милая, нашла кого бояться! Он у нас смирный. Я тебе всё про него расскажу…

Я шепчу:

– Мама, не надо, не говори…

– Расскажу, блядь, и точка! – хрясть мокрым полотенцем сына по глазынькам. А потом к девке обращается сладко: – Слушай, голубушка, – и зашлась от волненья, схаркнула мокроту, – завёрнутый в пелёнки, прел младенец Алексей! – выдохнула. – Ну вот и рассказала. Дожила, слава тебе, господи, – мама трёт закисшие глаза. – Теперь и умереть можно, – но не умирает, а наливается жизненными соками, похохатывает: – Ты смотри – писечка?! Ну не прелесть разве?!

– Папа, хоть ты заступись!

Папа лапти плетёт:

– Держи фасон. Говна не держим-с!

Девка хозяйничает. Толстой, трясущейся от жира, могучей рукой выдёргивает испорченный унитаз и молниеносно привинчивает новый. Родители, взявшись за руки, хороводят, хлопают и топают:

– За такой да за такой, как за каменной стеной!

Она груба и неопрятна. У неё реденькие колючие усищи, волосы торчат из ноздрей, как бивни у мамонта. Она унижает моё достоинство контролем поедаемой пищи, считает куски сахара к чаю. Изменяет мне с кем попало, а я уменьшаюсь, лысею, ношу грузные очки и гадкие шлёпающие тапки. Летом хожу в сандалиях на босу ногу. Звенят застёжки, летят врассыпную кузнечики и лягушки.

Млею в очереди за кефиром, нахожусь в самом её конце на улице – и вижу сквозь трёхметровые стёкла гастронома суетящихся, как рыбки в аквариуме, пёстрых старушек.

– У-у, – грожу патриаршим кулаком. – Накликали дождь!

По стеклу торопливо бегут похожие на сперматозоиды капельки с вертлявыми водяными хвостиками.

Я куплю пакет кефира и половинку серого хлеба. От полезной желудку пищи меня лечебно пучит. Я с отвращением догадываюсь, какие все гадкие, пердящие…

– До тебя Максим пришёл!

Наглухо застёгнут в штормовку с капюшоном, отчего удивительно смахивает на пенис. Нашёл распечатанную коробку с вермишелью, вытащил горстку, разбросал по столу, выбрал самую, на его взгляд, удачную соломинку и изучает на свет.

Я спрашиваю:

– Чего высматриваешь?

– Ищу дырочку.

– Дырки в макаронах, а это – вермишель!

– Если хорошо присмотреться, во всём можно найти дырочку.

Вот почему я так давно замечаю в далёком доме одно окно. Там, на шестом этаже, я тихо́хонько толкну дверь, и она откроется. Комнатка тёплая, кухонька уютная, маленькая. Уж я приберу её, обустрою, норку мою! Сделаю ставенки, люстру из стекляруса, навышиваю цветами коврики, дорожки, на веревочках развешу колбаску, вяленую рыбку, грибочки сушёные, ягодки – и заживу на всю зиму. Любимая моя! А она грустная:

– Завтра в меня девок наведёшь…

– Да что ты мелешь! Как язык повернулся!


Мама изумлённо хлещет себя руками по ляжкам:

– Ну! Куда забрался, пострел? Под юбку?! Срам-то какой, господи… Тю! Кто ж в пизду-то прячется? А ну, вылазь!

Я испуганно реву:

– Не вылезу!

Так и покатились со смеху. Оконфуженную вконец девку усаживают в гинекологическое кресло. Я упираюсь, как гнутый гвоздь. Я весь дрожу. Скользкими кровавыми руками мама принимает меня на клеёнчатый передник, попыхивая сквозь жжёные усы фельдшерской папироской.

– Ну, чего испужался, глупый? Не надо. Пизды пужаться. Не надо…

Почему не удавили детской шапочкой…

1

Почему не удавили детской шапочкой, почему не вытянули тонкую, в пушистых иглах, нить, не накинули петельку на бледное горлышко? Мама дорогая, я рождался с такими трудностями, что доктора в один голос сказали: «Ебанутым будет!»

Меня тащили, как сорняк, и щипцы с акульим лязгом соскакивали с младенческой головки. Я родился переношенным и желтушным, страдал круглосуточным энурезом. Семья-то конфликтная, неблагополучная – вот и сдали в ясли. Всё, что помню, – так это няньку, Оксаной звали. О ней скажу, английски мысля: я хотел иметь её ноги, отрезанными, у себя в шкафу. Чтобы играть.

Вы даже не представляете, как хорошо можно играть отрезанными ногами, я бы всю ночь играл отрезанными ногами. Ведь ни братика, ни сестрички – всё детство в одиночестве.

И не было никакого энуреза! Ложь, какая ложь! Провокация! Жидовская собака Эмма, спаниель! Она пару раз нассала в мою кроватку, а родители, умники херовы, нет чтоб обследовать сынишку, говорят:

– Раз обсыкается – так мы его в ясли, пусть и другие с ним помучаются!

Я вот что думаю: не Эмма – они сами бы мне в постель нассали. Меня только бабушка и любила. Мы целое лето проводили вместе – и в церковь ходили, и на кладбище. Бабушка непременно останавливалась возле детских могилок и читала вслух имя похороненного ребёнка:

– Анечка Мельниченко… десять годиков прожила…

Я, задыхаясь, сжимал бабушкину ладонь и лихорадочно бормотал:

– Покажи, покажи про Анечку.

Лицедействуя, бабушка преображалась, говорила на два голоса: душным басом и слабеньким писком:

– Вышла вот однажды Анечка погулять без спросу, зашла в незнакомый двор и в яму глубокую упала. Заплакала Анечка, стала маму звать, а земелька в яму сыплется. Засыпало Анечке ножки по коленки.

Бабушка тоненько причитала Анечкиным голоском, и сердце моё бралось сладкой изморозью, и в животе шелестело и смеялось.

– Проходит мимо ямы дяденька, заглянул туда и спрашивает: «А что ты, Анечка, здесь делаешь?» – «Я из дома без спросу ушла, в яму упала, помогите, дяденька миленький!» – «Не буду я помогать тебе, Анечка, ты не слушалась мамочку!» – и ушёл дяденька. А земля-то сыплется, по пояс засыпало Анечку. Тут проходит мимо тётенька: «Что ты, Анечка, в яме делаешь?» А Анечка плачет: «Я из дома без спросу ушла и упала в яму». А тётенька как рассердится: «Раз ты такая непослушная девочка, пусть тебя совсем землёй засыплет!» И засыпало землёй Анечке глазки, ротик, носик, ушки. Умерла Анечка.

К концу бабушкиного спектакля я был совершенно невменяемый, потный, трепещущий.

Помню стихи, что читал на могильных плитах. Моя хрестоматия.

Или вот несказанный плач по Илюше Гарцу:

Пошёл Илюша на речку купаться. Я изображал тонущего мальчика, заклинающего смерть-бабушку о жизни. Смерть неумолима, как бабушка.

Когда она умерла, я зажил тревожно и мнительно, всё плакал и хворал, точно что-то тлело во мне. Однажды сквозь зыбкую дрёму я услышал затаённый стук в окошко, открыл глаза и увидел прильнувшее к стеклу лунное бабушкино лицо. Я вытянул к ней во всю длину руки, и бабушка оказалась рядом.

– Что ж ты не спишь, чего плачешь, внучек?

Я возбуждённо исцеловал ей пахнущие землей и грибами босые венозные ноги:

– Бабушка, покажи про меня, сил нет!

Бабушка смешно, как маятник, качала головой. Из кармана своего загробного халата она вытащила комочек глины, ловко скатала пальцами две пуговички и положила на мои бессонные глаза:

– Угомон на правый бочок… угомон на левый бочок, чтоб не плакал мой внучок, – и я, послушный, как Илюша Гарц, заснул, и не плакал, и не болел больше.


Как мало хорошего написано о старушках, об их повадках, привязанностях, местах обитания! Во мне давно зреет нобелевский сюжетец: олигофрен в степени лёгкой дебильности привёл к себе в дом симпатичную старуху и изнасиловал. С целью сокрытия преступления он связал ей руки и принялся душить, но старуха заплакала, тогда он пожалел её и отпустил. Олигофрена звали Ромео, а старуху – Джульетта.

А я блестяще-таки учился. Я был в классе первый ученик. На уроках мог смеяться, бегать по партам, хулиганить и пакостничать – мне всё прощалось. Учителя только говорили:

– Иди лучше в коридоре погуляй, не мешай менее способным детям заниматься.

Никто так не знал ботанику и зоологию. У меня были лучшие гербарии и коллекции бабочек. Я раздобыл набор медицинских инструментов – скальпели, пилы, иглы, самостоятельно препарировал мёртвых птиц и животных, мастерил чучела, иных хоронил в прелестных гробиках. Соседского кота я зарыл в цветочном горшке. Потом эксгумировал раз двести, постигая процесс разложения. Если бы вы зашли в мою комнату, то замерли бы в научном восхищении: шикарно выполненное чучело спаниеля, скелет баклана, как живая, кобылья голова у изголовья, склянки с заморенными на спирту пернатыми и земноводными и, конечно же, книги, книги, книги…

2

Вы оглушены свежестью и богатством моего рассказа. Ждали, признайтесь, литературного курьёза – совокупился с овцой, пренебрёг пьяной шлюхой, по предложению незнакомого мужчины в сортире дрочили друг другу… Какая чушь! Хочу одного, чтобы прочли вы и сказали: «Вот как хорошо! Мой кругозор расширился».

Болезненная черта моей психики – страсть к поэтизации всего сущего. Но пусть вас не смущает, что талантливый рассказчик – душевно здоровый человек.

Я дегенерат высшего порядка. По лаконичности мысли, тут уж никуда не денешься, я китаец. По концентрации тоскующе-обиженного либидо – малоросская мать-девица, обольщённая в вишнёвом садочке красавцем-москалём. Хожу, плетусь по дорогам с тяжёлым пузом, веночек на голове, и чуть что – бегу топиться.

У меня ленивые ладони, вместо сердца – спившаяся скрипка, плаксивый рот, вдовьи морщины, лицо сморщенное, как изюм. Путь мой неведом, я бреду дальше чем нахуй. Передо мной избитый пыльный шлях, и мысли катятся шумнее цыган, полуголые и красивые, как Будды.


Я произошёл от страха, живу погоней за впечатлениями, за свежим ужасом попрусь в любой конец города. Я лелею мой страх, культивирую его, жёлтого.

Назад Дальше