Свою практику ему уже давно пришлось передать другому врачу. Преемник обещал заплатить за нее тридцать тысяч марок, а заплатил тысячу, хотя практика стоила все триста тысяч. Это случилось так: в один прекрасный день к Грефенгейму явился унтер-штурмфюрер, родственник преемника, и предложил на выбор – либо ждать отправки в концлагерь за незаконный прием больных, либо взять тысячу марок и написать расписку на тридцать тысяч. Грефенгейм ни минуты не колебался, он знал, какое решение принять. Жена его и так созрела для сумасшедшего дома. Но разводиться все еще не желала. Она верила, что спасает мужа от лагеря. Жена Грефенгейма была согласна развестись при одном условии – если Грефенгейму разрешат уехать. Ей нужно было знать, что он в безопасности.
Наконец им все же счастье улыбнулось! Как-то ночью к Грефенгейму пришел тот же самый унтер-штурмфюрер, за это время уже успевший стать обер-штурмфюрером. Он был в штатском и, помявшись немного, изложил свою просьбу: сделать аборт девице. Обер-штурмфюрер был женат, и его супруга не разделяла национал-социалистской идеи о том, что арийские производители должны иметь большое потомство чистых кровей, даже если в скрещивании будут участвовать разные особи. Супруга обер-штурмфюрера считала, что чистых кровей у нее самой предостаточно. Грефенгейм сначала отказывался – подозревая западню. Осторожности ради он сослался на своего преемника, тот ведь тоже врач. Почему бы обер-штурмфюреру не обратиться к нему? Тем более преемник – его родственник и тем более – тут Грефенгейм проявил сугубую осмотрительность – он должен испытывать благодарность к обер-штурмфюреру. Но обер-штурмфюрер привел свои контрдоводы. «Этот сукин сын не желает! – сказал он. – Стоило мне только намекнуть ему, как он разразился целой речугой в духе национал-социализма о наследственных признаках, генетическом достоянии нации и прочей чепухе. Сами видите, благодарности не жди. А ведь без меня он не получил бы вашей практики!» Грефенгейм не заметил ни тени иронии на упитанном лице обер-штурмфюрера. «Вы – дело другое, – продолжал обер-штурмфюрер. – Мы не станем выносить сора из избы. А мой тесть, эдакий мерзавец, проболтается рано или поздно. Или всю жизнь будет меня шантажировать». – «Но вы и сами сумеете его шантажировать, раз он пойдет на недозволенное хирургическое вмешательство», – осмелился возразить Грефенгейм. «Я простой солдат, – прервал его обер-штурмфюрер. – Эти штуки не по мне. Предпочитаю иметь дело с вами, дорогуша. Мы друг друга поймем с полуслова. Вам запрещено работать, а ей запрещено делать аборт. Стало быть, никто ничем не рискует. Она придет к вам сегодня ночью, а утром уйдет домой. Порядок?» – «Нет! – сказала жена Грефенгейма из-за двери. Мучимая страхом, она подслушала весь разговор. Сейчас эта полубезумная стояла в дверях. Грефенгейм вскочил. – Оставь меня! – сказала жена. – Я все слышала. Ты и пальцем не шевельнешь, не шевельнешь пальцем до тех пор, пока не получишь разрешение на выезд. Такова – цена. Обеспечьте ему разрешение», – сказала она, оборачиваясь к обер-штурмфюреру. Тот попытался растолковать ей, что это не в его ведении. Но жена Грефенгейма была неумолима. Тогда обер-штурмфюрер собрался уходить. Жена стала угрожать ему – она все расскажет его начальнику. Кто ей поверит? Пусть свидетельствует против него, он тоже будет свидетельствовать. Посмотрим, чья возьмет. Под конец он ей Бог знает чего наобещал. Но жена Грефенгейма не поверила ему. Сперва разрешение на выезд – потом аборт.
Невозможное совершилось. В дебрях этого забюрократизированного царства ужасов попадались иногда оазисы. Девушка пришла к Грефенгейму. Это случилось примерно две недели спустя. Ночью. А потом, когда все благополучно миновало, обер-штурмфюрер разъяснил Грефенгейму, что он обратился к нему еще и по другой причине: врачу-еврею он доверял больше, чем этому остолопу, своему тестю. До последней минуты Грефенгейм страшился западни. Обер-штурмфюрер вручил ему двести марок гонорара. Грефенгейм отказался. Тогда обер-штурмфюрер насильно засунул ему деньги в карман. «Вам, дорогуша, они еще пригодятся». Обер-штурмфюрер и впрямь любил эту девицу. Исполненный подозрительности, Грефенгейм даже не попрощался с женой. Он вообразил, что так обманет судьбу. И загадал: если он попрощается, его вернут обратно. Грефенгейму удалось бежать. А теперь, сидя в Филадельфии, он горько раскаивался, что уехал, не поцеловав жену. Мысль эта не давала ему покоя. И он не имел никаких вестей из дома. Впрочем, иметь вести было почти невозможно, ведь вскоре началась война.
Перед гостиницей «Ройбен» стоял «роллс-ройс». За рулем сидел шофер. «Роллс-ройс» производил впечатление золотого слитка в груде пепла.
– Вот наконец подходящий кавалер для вас, – сказал Меликов, сидевший в глубине плюшевого холла. – Я, к сожалению, занят.
В углу стояла Наташа Петрова.
– Неужели этот роскошный «роллс-ройс» принадлежит вам?
– Взят взаймы, – ответила она. – Как платья и драгоценности, в которых меня фотографируют. У меня все не свое, все не подлинное.
– Голос у вас свой, а «роллс-ройс» – подлинный.
– Пусть так. Но мне все равно ничего не принадлежит. Скажем так: я обманщица, но вещи у меня подлинные. Вас это больше устраивает?
– Да, но это гораздо опаснее, – сказал я.
– Наташе нужен кавалер, – вмешался Меликов. – Этот «роллс-ройс» дали ей только на сегодняшний вечер. Завтра она должна его вернуть. Не хочешь ли стать на один вечер авантюристом и пожить в свое удовольствие?
Я засмеялся.
– Примерно так я и поступаю много лет. Но без машины. Машина для меня нечто новое.
– Вдобавок мы держим шофера, – сказала Наташа Петрова, – и даже в ливрее. В английской ливрее.
– Мне следует переодеться?
– Конечно, нет! Посмотрите на меня.
Переодеться мне, кстати, было не во что. Я имел всего два костюма, и сегодня на мне был лучший из них.
– Поедете со мной? – спросила Наташа Петрова.
– С удовольствием.
Для меня это было самое верное средство избавиться от мыслей о Грефенгейме.
– Сегодняшний день, кажется, станет счастливым, – сказал я. – Я ведь дал себе три дня отпуска. Но о таких сюрпризах даже не смел мечтать.
– Вы можете сами давать себе отпуск? Я – не могу.
– Я – тоже. Но в данный момент я меняю место работы. Через три дня стану зазывалой, окантовщиком и слугой у одного торговца картинами.
– Продавцом тоже?
Секунду Наташа Петрова внимательно смотрела на меня.
– Избави Бог! Этим занимается сам господин Силверс.
– А вы разве не умеете продавать?
– Слишком мало смыслю в этом деле.
– В том, что ты продаешь, вовсе не надо смыслить. Именно тогда продаешь всего успешней. Не видя изъянов, чувствуешь себя свободнее.
– Откуда вы все это знаете? – засмеялся я.
– Мне тоже иногда приходится продавать. Платья и шляпки. – Она опять внимательно посмотрела на меня. – Но за это я получаю комиссионные. Вам тоже надо их потребовать.
– Пока еще вообще неизвестно, не заставят ли меня подметать пол и подавать клиентам кофе. Или коктейли.
Мы медленно проезжали по улице. Перед нами маячила широкая, обтянутая вельветом спина шофера и его бежевая фуражка. Наташа нажала на какую-то кнопку – и из стенки, обшитой красным деревом, появился складной столик.
– Вот вам и коктейли! – сказала она и сунула руку в нишу, оказавшуюся под столиком: там стояло несколько бутылок и рюмок. – Холодные как лед! – объяснила Наташа. – Последний крик моды! Маленький встроенный холодильник. Ну так что же? Водки, виски или минеральной воды? Водки? Я угадала?
– Разумеется.
Я взглянул на бутылку.
– Настоящая русская водка. Как она сюда попала?
– Нектар! Или даже лучше. Одно из немногих приятных последствий войны. Человек, которому принадлежит машина, имеет какое-то отношение к внешней политике, и ему приходится часто ездить в Россию и в Вашингтон. – Наташа засмеялась. – Впрочем, к чему вопросы? Давайте просто наслаждаться. Мне разрешили пить эту водку.
– Но не мне.
– Человек, которому принадлежит машина, знает, что я не стану разъезжать в его «роллс-ройсе» одна.
Водка была замечательная. Все, что я пил до этого, казалось мне теперь слишком крепким и невкусным.
– Еще рюмку? – спросила Наташа.
– Не возражаю. Видно, такова уж моя судьба – примкнуть к тем, кто наживается на войне. Мне разрешили въезд в Штаты, потому что идет война. Я получил работу, потому что идет война. Против воли я стал паразитом.
Наташа Петрова подмигнула мне.
– А почему бы вам не стать им по собственной воле? Это куда приятней.
Мы ехали сейчас вверх по Пятой авеню вдоль парка.
– Скоро начнутся ваши владения, – сказала Наташа Петрова.
Через некоторое время мы свернули на Восемьдесят шестую улицу. Это была широкая, типично американская улица, и все-таки она сразу напомнила мне маленькие немецкие городишки. По обе стороны мелькали кондитерские, пивнушки, сосисочные.
– Здесь все еще говорят по-немецки? – спросил я.
– Сколько угодно. Американцы не мелочны. Они никого не сажают. Не то что немцы. – Наташа Петрова засмеялась. – Впрочем, и американцы сажают. К примеру, японцев, которые здесь жили.
– А также французов и немецких эмигрантов, которые жили в Европе.
– По-моему, всюду сажают не тех, кого надо. Правда?
– Возможно. Как бы то ни было, нацисты с этой улицы разгуливают на свободе. Нельзя ли нам поехать куда-нибудь еще?
Секунду Наташа Петрова смотрела на меня молча, потом задумчиво сказала:
– С другими я не такая. Что-то раздражает меня в вас.
– Ценное признание. Со мной происходит то же самое.
Она не обратила внимания на мои слова.
– Раздражает. Нечто похожее на скрытое самодовольство, – сказала она, – оно так далеко запрятано, что не доберешься. Но это злит. Вы меня понимаете?
– Безусловно. В других это злит и меня. Но к чему такой разговор?
– Чтобы вас позлить, – ответила Наташа Петрова, – только поэтому. А что вас раздражает во мне?
– Ничего, – сказал я, рассмеявшись.
Наташа вспыхнула. И я тут же раскаялся, но было уже поздно.
– Чертов немец! – пробормотала она. Лицо у нее побледнело, она избегала встречаться со мной взглядом.
– Возможно, вам будет интересно узнать, что Германия лишила меня гражданства, – ответил я и разозлился на самого себя за эти слова.
– Ничего удивительного. – Наташа Петрова постучала в стекло. – А теперь к гостинице «Ройбен».
– Извините, мадам, – сказал шофер, – на какой она улице?
– Это та гостиница, у которой вы меня дожидались.
– Очень хорошо.
– Зачем подвозить меня к гостинице? – сказал я. – Могу выйти сейчас. Автобусов везде сколько угодно.
– Ваша воля. Тем более, здесь – ваши родные места.
– Остановите, пожалуйста! – сказал я, обращаясь к шоферу, и вышел из машины. – Большое спасибо, Наташа.
Она не ответила. Я стоял на Восемьдесят шестой улице в Нью-Йорке и смотрел не отрываясь на кафе «Гинденбург», откуда доносились звуки духового оркестра. В кафе «Скрипач» был выставлен домашний крендель. В соседней витрине висели кровяные колбасы. Вокруг меня слышалась немецкая речь. Все эти годы я не раз представлял себе, как было бы хорошо вернуться к своим. Но не о таком возвращении я мечтал.
IX
У Силверса я поначалу должен был составлять каталог на все когда-либо проданное им и отмечать на фотографиях картин имена их прежних владельцев.
– Самое трудное, – говорил Силверс, – это установить подлинность старых полотен. Никогда нельзя быть уверенным в их подлинности. Картины – они как аристократы. Их родословную надо прослеживать вплоть до написавшего их художника. И линия эта должна быть непрерывной: от церкви X к кардиналу А, от коллекции князя Y к каучуковому магнату Рабиновичу или автомобильному королю Форду. Пробелы здесь недопустимы.
– Но речь ведь идет об известных картинах?
– Ну и что? Фотография возникла лишь в конце девятнадцатого века. К тому же далеко не у всех старинных полотен есть копии, с которыми можно было бы свериться. Нередко приходится довольствоваться одними предположениями, – Силверс саркастически ухмыльнулся, – и заключениями искусствоведов.
Я сгреб в кучу фотографии. Сверху лежали цветные снимки картины Мане – небольшого натюрморта: пионы в стакане воды. Цветы и вода были как живые. От них исходило удивительное спокойствие и внутренняя энергия – настоящее произведение искусства! Казалось, художник впервые сотворил эти цветы и до него их не существовало на свете.
– Нравится? – спросил Силверс.
– Прелестно.
– Лучше, чем розы Ренуара там на стене?
– Это совсем другое, – сказал я. – В искусстве вообще вряд ли уместно слово «лучше»!
– Уместно, если ты – антиквар.
– Эта картина Мане – миг творения, тогда как Ренуар – само цветение жизни.
Силверс покачал головой.
– Недурно. Вы были писателем?
– Всего лишь журналистом, да и то плохоньким.
– Вам сам Бог велел писать о живописи.
– Для этого я слишком слабо в ней разбираюсь.
На лице Силверса вновь появилась саркастическая усмешка.
– Думаете, люди, которые пишут о картинах, разбираются в них лучше? Скажу вам по секрету: о картинах нельзя писать – как вообще об искусстве. Все, что пишут об этом, служит лишь одной цели – просвещению невежд. Писать об искусстве нельзя. Его можно только чувствовать.
Я не возражал.
– И продавать, – добавил Силверс. – Вы, наверное, это подумали?
– Нет, – ответил я и не покривил душой. – А почему вы решили, что мне сам Бог велел писать о картинах? Потому что писать о них нечего?
– Все-таки это лучше, чем быть плохоньким журналистом.
– Как знать.
Силверс рассмеялся:
– Вы, как и многие европейцы, мыслите крайностями. Или это свойственно молодежи? Однако вы уже не так молоды. А ведь между крайностями есть еще множество всяких вариантов и нюансов. У вас же об этом неверные представления. Я вот хотел стать художником. И стал им. Писал со всем энтузиазмом, присущим заурядному художнику. А теперь я антиквар и торгую картинами – со всем присущим этой профессии цинизмом. Ну и что? Предал я искусство тем, что не пишу больше плохих картин, или предаю его тем, что торгую картинами? Размышления в летний день в Нью-Йорке, – помолчав, сказал он и предложил мне сигару. – Попробуйте-ка вот эту сигару. Самая легкая изо всех гаванских. Вы любите сигары?
– Я еще плохо в них разбираюсь. Курю все, что попадается под руку.
– Вам можно позавидовать.
Я удивленно поднял голову:
– Это для меня новость. Не думал, что этому можно завидовать.
– У вас все еще впереди – выбор, наслаждение и пресыщение. Под конец остается лишь пресыщение. Чем ниже ступень, с которой начинаешь свой путь, тем позже наступает пресыщение.
– По-вашему, начинать надо с варварства?
– Если угодно.
Я обозлился. Варваров мне довелось видеть предостаточно. Эти салонные эстетические концепции меня раздражали – ими можно забавляться в более безмятежные времена. Даже за восемь долларов в день я не желал слушать разглагольствования Силверса. Я показал ему кипу фотографий.
– В картинах импрессионистов, наверное, проще разобраться, чем в картинах эпохи Ренессанса, – сказал я. – Все-таки они писали на несколько столетий позже. Дега и Ренуар дожили до первой мировой войны, а Ренуар даже пережил ее.
– И тем не менее появилось уже немало подделок и Ренуара, и Дега.
– Стало быть, единственной гарантией является тщательная экспертиза?
Силверс усмехнулся:
– Экспертиза или чутье. Нужно знать сотни картин. Видеть их вновь и вновь. На протяжении многих лет. Смотреть, изучать, сравнивать. И снова смотреть.
– Ну, разумеется, – сказал я. – Только почему же тогда многие директора музеев ошибаются в своих заключениях?
– Одни – умышленно. Но это быстро выходит наружу. Другие на самом деле ошибаются. Почему? Вот мы и подошли к вопросу о различии между директором музея и коммерсантом. Директор музея покупает редко и за счет музея. Коммерсант покупает часто – и всегда за свой счет. Не кажется ли вам, что этим они и отличаются друг от друга? Если коммерсант в чем-то ошибается, он теряет свои деньги. Директору же музея гарантирован каждый цент жалованья. У него интерес к картинам чисто академический, а у коммерсанта – финансовый. Естественно, что у коммерсанта взгляд острее, он большим рискует.