Мистер Муллинер рассказывает - Гурова Ирина Гавриловна 4 стр.


Он вкусил второй завтрак художника, состоявший из двух сардинок, мосла ветчины и бутылки пива, и тут, едва его желудок обнаружил, что завтрак не будет завершен покуриванием трубки, на Игнатиуса навалилось странное ощущение пустоты и потери, родственное тому, которое испытал историк Гиббон, завершив свою многотомную «Историю упадка и разрушения Римской империи». Симптомами были неспособность что-либо делать и подавленность, будто он только что потерял близкого друга. Жизнь, казалось, утратила всякий смысл. Он бродил по студии, преследуемый ощущением, что не делает чего-то, что должен был сделать. Время от времени с его губ срывались пузырьки, и раза два его зубы щелкнули, словно он сомкнул их на том, чего между ними не было.

Им овладела сумеречная скорбь. Он взял свою гавайскую гитару, инструмент, которому, как я уже упоминал, был очень привержен, и некоторое время наигрывал «Миссисипи», тоскливую негритянскую песню. Но меланхолия не рассеивалась. И теперь Игнатиус словно бы обнаружил причину. Беда была в том, что он творил слишком мало добра.

Посмотрим на это так, сказал он себе. Наш мир – тоскливое серое место, и водворяют нас в него, чтобы мы по мере сил содействовали счастью других людей. Если мы сосредоточиваемся на наших собственных эгоистических удовольствиях, что мы обнаруживаем? Мы обнаруживаем, что они преходящи. Нам надоедает грызть мослы ветчины. Гавайская гитара утрачивает свое очарование. Разумеется, если бы мы могли сесть поудобнее, закинуть ноги на стол и поднести спичку к старой доброй трубке, все было бы по-иному. Но мы больше не курим, и, следовательно, нам остается только делать добро другим людям. Короче говоря, к трем часам Игнатиус Муллинер добрался до третьей стадии, липко-сентиментальной. Так что вынужден был взять шляпу и рысцой обогнуть угол Скантлбери-сквер.

Но рысил он туда не для того, чтобы, по обыкновению, предложить Гермионе Росситер руку и сердце. Цель его была менее эгоистичной. Последнее время оборванные намеки и недоговоренности заставили его понять, что миссис Росситер очень хотела, чтобы он написал портрет ее дочери, и до последней минуты все эти недоговоренности и намеки не вызывали у него ни малейшего отклика. Он понимал, что материнское сердце миссис Росситер жаждет получить этот портрет бесплатно, и, хотя любовь – это любовь и все такое прочее, он, как всякий художник, терпеть не мог лишаться того, что ему причиталось. Игнатиус Муллинер, молодой человек, мог поиграть с мыслью о том, чтобы угодить любимой девушке, написав ее портрет за спасибо, но Игнатиус Муллинер, художник, соблюдал свою шкалу расценок. И до этого дня решающее слово оставалось за вторым Игнатиусом Муллинером.

И вот в этот день после полудня все изменилось. Вкратце, но с силой он заверил мать Гермионы, что самое горячее его желание – написать портрет ее дочери и, если ему будет оказана эта честь, разумеется, ни о каком гонораре речи быть не может. И если завтра утром она войдет в его студию в сопровождении Гермионы, он тотчас возьмется за кисти.

Собственно говоря, он чуть было не предложил написать еще один портрет – самое миссис Росситер в вечернем туалете и с ее сверхпородистым брюссельским грифоном. Однако успел проглотить роковые слова, и, пожалуй, именно воспоминание об этом запоздалом порыве благоразумия породило у него, когда он спустился с крыльца после этой встречи, щемящее ощущение, что он был не столь альтруистичен, как ему хотелось.

Охваченный раскаянием, он решил заглянуть к доброму старине Сиприену и пригласить его побывать завтра у него в студии и покритиковать полотно, предназначенное для выставки в академии. А затем он разыщет милого старину Джорджа и уговорит его принять взаймы небольшую сумму. Десять минут спустя он уже был в гостиной Сиприена.

– Субъект был бы рад чему? – недоверчиво переспросил Сиприен.

– Субъект был бы рад, чтобы ты забежал завтра утром поглядеть на полотно, предназначенное для академии, и дал бы парочку советов.

– И субъект серьезен? – вскричал Сиприен, а его глаза загорелись. Такого рода приглашения он получал крайне редко. Собственно говоря, его вышвыривали из подавляющего большинства студий за вторжение и советы художнику куда чаще, чем какого-либо другого критика. – В таком случае ровно в одиннадцать, – сказал Сиприен. – Непременно.

Игнатиус горячо потряс его руку и поспешил в «Козу и бутылку» искать Джорджа.

– Джордж, – сказал он, – Джордж, мой милый-милый старина Джордж, вчера я провел бессонную ночь, думая о том, достаточно ли у тебя денег. Страх, что ты можешь оказаться на мели, пронзил меня, как нож. Забеги ко мне и возьми столько, сколько тебе требуется.

Лицо Джорджа было отчасти заслонено кружкой. При этих словах его глаза, выпученные поверх ее края, внезапно приняли паническое выражение. Он поставил кружку, побелел как полотно и поднял правую ладонь.

– Это, – произнес он спотыкающимся голосом, – конец! С этой секунды я завязал. Да, ты видел, как Джордж Плимсол Росситер испил свою последнюю кружку портера. Я не из нервных, но я знаю, когда пора перестать рыпаться. И если уж уши пошли наперекосяк…

Игнатиус ласково потрепал его по плечу.

– Твои уши никуда не пошли, Джордж, – сказал он. – Они все еще на месте.

И правда, они были на месте – такие же большие и красные, как всегда. Но утешить Джорджа оказалось невозможно.

– Я про то, что когда тебе мерещится, будто ты что-то слышишь… Даю тебе честнейшее слово, старик, торжественно тебя заверяю, не сойти мне с этого места, если я не слышал, как ты добровольно предложил мне деньги взаймы.

– Но именно это я и сделал.

– Ты…

– Безусловно.

– Ты хочешь сказать, что ты точно… буквально… без какого-либо понуждения с моей стороны… хотя я ни словечком не намекнул, что небольшой заемчик до будущей пятницы меня очень выручил бы… ты действительно предложил одолжить мне деньги?

– Да!

Джордж перевел дух и ухватил кружку.

– Вся эта нынешняя прогрессивная чушь, которую приходится читать, что, дескать, никаких чудес не бывает, – сказал он с благородным негодованием, – чистейшее надувательство. Я ее не одобряю. Меня она глубоко возмущает. А сколько? – продолжал он, с обожанием поглаживая Игнатиуса по рукаву. – То есть, так сказать, твоя последняя цифра? Фунт?

Игнатиус поднял брови.

– Фунт – это не цифра, Джордж, – сказал он с тихой укоризной.

Джордж булькнул:

– Пятерка?

Игнатиус покачал головой. Это движение было безмолвным упреком.

– Не… десятку же?

– Я намеревался предложить пятнадцать фунтов, – сказал Игнатиус. – Если ты уверен, что этого будет достаточно.

– Эгей!

– Ты убежден, что обойдешься этой суммой? Я же знаю, сколько у тебя расходов.

– Эгей!

– Ну хорошо. Если пятнадцать фунтов тебя устроят, загляни завтра утром ко мне в студию, и мы это обтяпаем.

Сияя лихорадочной благожелательностью, Игнатиус усердно хлопнул Джорджа по спине и удалился.

«Задумал дело, его завершил, – сказал он себе следом за поэтом Лонгфелло, когда несколько часов спустя забрался под одеяло, – и отдых ночной заслужил сполна».


Подобно многим людям, которые живут напряженной жизнью и трудятся с помощью мозга, мой племянник Игнатиус обычно спал долго и крепко. А пробудившись навстречу новому дню, он еще немало времени лежал на спине в полузабытьи и не шевелясь, пока нежный обворожительный аромат жарящейся грудинки не выманивал его из объятий ложа. Однако в это утро, едва открыв глаза, он ощутил в себе непривычную возбужденность. Он чувствовал себя прямо-таки на взводе. Короче говоря, он достиг стадии, когда у пациента начинают пошаливать нервы.

Да, пришел он к заключению, проанализировав свои эмоции, нервы у него действительно разыгрались. Громкий топот кошки за дверью вызвал у него острую агонию. Он как раз собрался крикнуть миссис Перкинс, чтобы она укротила разгулявшуюся тварь, когда миссис Перкинс сама внезапно постучала в дверь, извещая, что горячая вода для бритья ждет его. При первом же стуке он в оболочке из простыни и одеял взвился прямо к потолку, трижды перекувыркнулся в воздухе и приземлился, весь дрожа, точно испуганный мустанг, на пол посередине комнаты. Его сердце застряло где-то в миндалинах, глаза повернулись в глазницах на сто восемьдесят градусов, и он растерянно прикинул, сколько еще человек кроме него уцелели после взрыва этой бомбы.

Затем рассудок вновь воссел на трон, а он ощутил непреодолимую потребность предаться слезам. Затем, вспомнив, что он все-таки Муллинер, утер слезы, недостойные мужчины, прокрался в ванную, принял холодный душ и почувствовал себя немного лучше. Исцелению поспособствовал и обильный завтрак, и он уже почти вновь стал самим собой, как вдруг открытие, что в доме нет ни трубки, ни пылинки табака, вновь ввергло его в черное уныние.

Игнатиус Муллинер очень долго сидел, уткнув лицо в ладони, и все горести мира словно вставали перед его глазами. И тут настроение Игнатиуса опять переменилось. Еще секунду назад он скорбел об участи человечества с силой, которая, казалось, вот-вот разорвет его в клочья. А теперь ему стало пронзительно ясно, что судьбы человечества его нисколько не интересуют. Человечество возбуждало в нем только одно чувство: глубочайшую неприязнь. Его сжигало жаркое отвращение ко всему сущему. Присутствуй при этом кошка, он лягнул бы ее. Войди миссис Перкинс, он ударил бы ее муштабелем. Но кошка отправилась восстанавливать силы среди мусорных баков, а миссис Перкинс на кухне распевала духовные гимны. Игнатиус Муллинер закипал от неизрасходованной ярости. Он задыхался от накопившейся в нем ненависти – а рядом ни единой живой души, чтобы истратить на нее хоть часть запаса. Вот так, сказал он себе с угрюмым смешком, оно всегда и бывает.

Но в этот миг дверь распахнулась, и в ней, точно верблюд, вступающий в оазис, появился Сиприен.

– А, мой милый! – сказал Сиприен. – Субъект может войти?

– Валяй, входи, – сказал Игнатиус. При виде этого художественного критика, который щеголял не только коротко подстриженными бакенбардами, но и черным шарфом – из тех, которые дважды оборачивают вокруг шеи, после чего омерзительность носящего увеличивается на сорок – пятьдесят процентов, Игнатиус Муллинер впал в странное лихорадочное состояние. Он ощущал себя тигром в зверинце, когда служитель приближается к его клетке с обеденным подносом в руках. Не спуская глаз с гостя, он медленно облизнул губы. За спиной художника на стене висел богато инкрустированный дамасский кинжал. Игнатиус снял его и попробовал острие на подушечке большого пальца.

Сиприен тем временем повернулся к нему спиной и рассматривал предназначенное для академии полотно через монокль в черной оправе. Он наклонял голову туда-сюда, щурился и не скупился на своеобразные критически-искусствоведческие бурканья.

– Да-а-а-а, – говорил Сиприен. – М-нда. Ха! Хм. Кха-кха. Вещь обладает ритмом, бесспорным ритмом, и до известной степени некоторыми неизбежными дугообразными линиями. И все же может ли субъект с чистой совестью признать, что она нравится бесспорно? К несчастью, никак не может.

– Нет? – сказал Игнатиус.

– Нет, – сказал Сиприен, теребя левую бакенбарду. Он словно массировал ее для каких-то своих целей. – Субъект неизбежно с первого взгляда ощущает, что патине не хватает витализма.

– Да? – сказал Игнатиус.

– Да, – сказал Сиприен. И снова потеребил бакенбарду. Однако было еще рано судить, внес ли он в нее какие-нибудь улучшения. Сиприен закрыл глаза, открыл их, полузакрыл, откинул голову, покрутил пальцами и с шипением выпустил воздух сквозь зубы, словно чистил скребницей лошадь. – Вне всяких сомнений, субъект ощущает в патине нехватку витализма. Витализмом же никогда не следует пренебрегать. Художник должен управлять своей палитрой, как оркестром. Он должен накладывать краски, как великий дирижер использует оркестровые инструменты. Необходима значимая форма. Цвет должен обладать плоскостностью, притяжением, сказать ли – ароматом? Фигура должна помещаться на холсте в манере не просто гармоничной, но несущей пробуждение. Только так картина сможет обрести изысканную жизненность. А что до патины…

Сиприен прервал свою речь. У него нашлось бы что еще сказать о патине, но у себя за спиной он услышал непонятное приглушенное шуршание – такое в джунглях может издавать лапа леопарда, крадущегося к добыче. Стремительно обернувшись, Сиприен увидел, что на него надвигается Игнатиус Муллинер. Губы художника оттянулись в жуткой неподвижной улыбке, обнажив оскаленные зубы. Его глаза зловеще мерцали. А правой рукой он заносил дамасский кинжал. Богато инкрустированный, как заметил Сиприен.

Художественный критик, имеющий обыкновение обходить студии в Челси и высказывать свое мнение людям, завершающим полотна для выставки в академии, приучается мыслить молниеносно. Бросить взгляд на дверь и заметить, что она закрыта и что его гостеприимный хозяин находится между ним и ею, было для Сиприена Росситера секундным делом. Как и метнуться за мольберт. Несколько напряженных минут они оба безмолвно обращались вокруг мольберта. А на двенадцатом витке Сиприен получил колотую рану чуть выше локтя.

С другим человеком это могло бы сыграть дурную шутку: понудить его замедлить шаг, потерять голову и стать легкой добычей своего преследователя. Но на стороне Сиприена был богатый опыт в подобных вещах. Всего за двое суток до этого утра один из ведущих английских художников-анималистов битый час гонялся за ним в тщетной попытке достать его короткой дубинкой, залитой свинцом.

Сиприен сохранял полное хладнокровие. Перед лицом опасности его умение работать ногами, всегда впечатляющее, обретало новый блеск. И в конце концов, когда Игнатиус споткнулся о коврик, он использовал эту счастливую случайность как опытный стратег, каким непременно должен стать каждый художественный критик, раз уж он общается с художниками, и ловко укрылся в стенном шкафу неподалеку от помоста для натурщиков и натурщиц.

Игнатиус вернул себе равновесие с опозданием на секунду. К тому времени, когда он выпутался из коврика, подскочил к шкафчику и потянул за ручку, Сиприен по ту сторону дверцы уже тянул ручку на себя, и все усилия Игнатиуса пропали втуне.

Несколько минут спустя он отказался от дальнейших попыток, угрюмо отошел от дверцы, взял гавайскую гитару и некоторое время наигрывал «Миссисипи». И как раз справлялся с коварным «Она ничего не скажет. Она, значит, что-то знает», когда дверь открылась и на пороге вырос Джордж.

– Эгей! – сказал Джордж.

– А! – сказал Игнатиус.

– Что значит «А!»?

– Просто «А».

– Я пришел за заемчиком.

– А?

– За двадцатью фунтами, или сколько ты там сверхпорядочно обещал мне вчера. Хотя сегодня утром, пока я лежал в кровати, меня осенило: почему бы не двадцать пять? Такая милая круглая сумма, – победоносно закончил Джордж.

– А!

– Ты все время говоришь «А!», – сказал Джордж. – Почему ты говоришь «А!»?

Игнатиус надменно выпрямился:

– Это моя студия, оплачиваемая моими деньгами, и, находясь в ней, я буду говорить «А!» сколько захочу.

– Конечно-конечно, – торопливо согласился Джордж. – Конечно, старина, дорогой мой, конечно, конечно, конечно. Ха! – Он поглядел вниз. – Шнурок развязался. Опасная штука. Можно споткнуться. Прошу извинения.

С этими словами он нагнулся, и пока Игнатиус смотрел на широкое округлое пространство его брюк чуть ниже пояса, на него сошло озарение: упустить подобный редкий случай было бы просто непростительно. Он поболтал правой ногой для разминки, отступил и бесшумно шагнул вперед.


Тем временем миссис Росситер в сопровождении своей дочери Гермионы покинула Скантлбери-сквер и хотя несколько запыхалась, но преодолела расстояние до студии за вполне приличное время. Но это усилие не прошло даром, и на полпути вверх по лестнице она была вынуждена остановиться, чтобы передохнуть. И пока она стояла там, слегка отдуваясь, будто тюлень, нырявший за рыбой, мимо нее в темноте словно бы пронеслось нечто.

Назад Дальше