– Нет ведь строгой закономерности: дать гласность – будет творчество. Процессы эти иррациональны, не вполне постижимы. Все сразу не станут поэтами.
– Почему обязательно поэтами? Бизнесменами, коммерсантами, например, – очень творческое занятие.
– От меня это далеко. Мне гораздо ближе анекдот, который я недавно услышал, – вот где творческие возможности русского человека. На необитаемый остров попали француз, англичанин и русский. Поймали золотую рыбку, и, как положено, она каждому пообещала исполнение трех желаний. Француз потребовал сто миллионов франков, дом в Париже и немедленно – на родину. Англичанин – сто миллионов фунтов, дом в Лондоне и – на родину. Русский, оставшись один, спросил рыбку: «Ящик водки можешь?» Получил. Второе желание – еще ящик. «А теперь, – сказал он рыбке в третий раз, – верни сюда этих двух охламонов». Ситуация комическая, но и творческая.
– Бердяев называл этот российский дар к общению коммюнотарностью. Переходя к высокому стилю, можно говорить и о соборности.
– Естественно, не просто ведь водка, но и компания. А кроме всего прочего, само появление этого анекдота свидетельствует о творческой потенции.
Поразительно, как закрепилось в сознании публики западничество Синявского. Видно, оттого, что посылал рукописи на Запад, оттого, что на Западе прожил четверть века. Между тем поди найди большего патриота, русофила и почвенника. Или все дело в том, что патриотизм Синявского – просвещенный? Синявский помещал русскую традицию во всемирный контекст, при этом упрямо настаивая на ее самобытности, особости и известных преимуществах.
– Андрей Донатович, вы писали: «Я твержу, что свобода слова как раз писателям-то и не идет на благо, что от свободы писатель, случается, хиреет и вянет, как цветочек под слишком ярким солнцем». Как сказалась свобода слова на литературном процессе и на литературных достижениях?
– Гласность способствовала литературному процессу. Это главное, и хотя я понимаю, что препятствия иногда помогают создавать что-то интересное и настоящее, но никогда не стану на этом основании сторонником цензуры. Цензура – это смерть.
– Общество и его культура утратили телеологический характер. Много лет опорой – со знаком плюс или минус – был социалистический реализм, по вашим словам – «органичное явление для нашей литературы». Теперь этого нет.
– Я имел в виду не столько практику советской власти, сколько систему строгих идеологических и стилистических канонов. При всем своем критическом отношении к соцреализму я находил и высокие образцы этого искусства. Например, Маяковский. Нормы выветриваются, но с соцреализмом не покончено – не потому, что его догмы продолжают насаждаться, а потому, что общество не вполне демократично. Взять вещи, даже хорошие вещи, деревенщиков – они часто написаны по сходным правилам. Я бы даже высказал еще более крамольную мысль: ведь «Красное колесо» во многом следует канонам соцреализма, хотя автор совершенно не соцреалист. Но в основе лежит идея романа-эпопеи как ведущего жанра – это веяния 30-х годов. Признается необходимость позитивной программы, положительного героя, которому подыгрывает автор, показывая, какой тот хороший и правильный. Ежели герои недостойны автора, то они обычно – негодяи. Либеральная интеллигенция у Солженицына – глупая и пошлая среда, никак не творческая. Из «Красного колеса» нельзя понять, как в России начала века могло развиваться такое великолепное искусство, если интеллигенция была сплошь дурачьем, отравленным революционными идеями. Это – идеологическая сетка, которая накладывается на события. Для меня это – социалистический реализм. Я оттого и стал Абрамом Терцем, что так сильно не любил соцреализм. Даже когда воспитывают и учат очень правильно, как надо жить не по лжи, это становится неприятно.
– Хочется соврать?
– Примерно так.
Имени – или именам – Синявского-Терца больше, чем кому-либо, отечественная словесность обязана ощущением легкости и дерзости. Современный писатель – чувством разрешения от обязательной роли наставника народов и властителя дум. Современный читатель – освобождением от подхода к книге как учебнику жизни.
Вспомним, кто становился героем Синявского-Терца, когда он писал не свою свободную гротескную беллетристику, а литературу о литературе – тот причудливый жанр, который правильнее всего обозначить попросту его именем. Его герои – Пушкин, Гоголь, Розанов, фольклор. Свободные творцы.
Впрочем, писатель, по Синявскому, – не вполне самостоятельная творческая личность. Он – проявление и продолжение народной традиции. И чем больше ей соответствует, тем он состоятельнее.
По-терцевски ловко вписав концепцию в традицию, Синявский вывел формулу писателя.
«Дурак совершает все невпопад и не как все люди, вопреки здравому смыслу и элементарному пониманию практической жизни». Но именно «дурацкое поведение оказывается необходимым условием счастья – условием пришествия божественных или магических сил». Подобно мудрецу или философу, Дурак «тоже находится в этом состоянии восприимчивой пассивности» – потому что «Дурак, как никто другой, доверяет Высшей силе. Он ей – открыт».
Синявский идет дальше. Дурак показывает фокусы, веселя публику («выполняет весьма важную функцию»!), а через эту деятельность протягивается нить между Дураком и Вором: «Оба они фокусники. Вор – всегда. Дурак – иногда». Кража в сказке не носит негативной окраски – это имитация чуда. Или, по крайней мере, демонстрация высочайшего мастерства, проявление творческого потенциала – «не апофеоз безнравственности, но торжество эстетики».
А на скрещении Дурака и Вора возникает еще один образ – Шута, чья задача «превратить нормальную жизнь в клоунаду».
Итак, в качестве Дурака писатель является проводником высших сил. В качестве Вора – преступает установления и нарушает каноны. В качестве Шута – веселит и развлекает.
В этой сказочной цепочке нетрудно увидеть перекличку с другим любимым героем Синявского-Терца. В «Прогулках с Пушкиным» тоже шла речь о «восприимчивой пассивности», которая по-терцевски вызывающе названа «пустотой», что есть (на самом-то деле и чего не поняли все оскорбленные этой книгой) способность вмещать все и быть рупором божественного глагола.
Но Пушкин – предельный случай, высокий идеал. А в более знакомом, обычном варианте – это художник вообще. Синявский тут закодировал вора, насмешника и писателя Абрама Терца, то есть сам себя – как старый живописец внедрял свой портрет в толпу придворных, как в переплетениях ветвей на загадочной картинке обнаруживался вверх ногами недостающий пионер.
– Андрей Донатович, в вашем «Голосе из хора» записана чья-то фраза: «Жизнь – это трогательная комбинация». Замечательное выражение, подходящее к вашей жизни Синявского-Терца.
– Действительно, очень похоже. Знаете, как-то в лагере ко мне подошел простой мужик, зэк, увидел, что я мрачный, и, желая приободрить, говорит: «Ничего, писателю и умирать полезно!»
– Вот мы теперь какие, – сказала Марья Васильевна, и вслед за ней я стал спускаться по лестнице. Синявский остался лежать, задрав бороду, в голубой полосатой рубашке, застегнутой под горло, в черной флибустьерской повязке Абрама Терца с черепом и костями на левом глазу.
Проверял – полезно ли писателю умирать.
1997
Смерть героя
В XIX веке были книги, повлиявшие на жизнь масс, – «Хижина дяди Тома» Бичер-Стоу, сыгравшая колоссальную роль в отмене рабства в Америке, или «Что делать?» Чернышевского, из-за которой тысячи пошли в революцию.
А в ХХ веке такая книга была одна – «Архипелаг ГУЛАГ» Александра Солженицына.
После ее прочтения одни говорили: «Всё, кранты, пора уезжать из этой страны». Другие: «Такому нельзя дать повториться, эту страну надо переделать». Третьи: «Здесь жить страшно и опасно, давайте не будем высовываться и переждем».
Потрясение пережили и люди за границами СССР: удар по убеждениям социалистического толка был нанесен решающий.
То есть: миллионы людей, прочитав «Архипелаг ГУЛАГ», изменили свою жизнь. А ведь после Гитлера и Сталина все идеологии, все слова затрещали по швам. И вдруг появляется такая книга. Вот торжество литературы, равного которому трудно найти в истории мировой словесности.
При этом сам Александр Солженицын – еще и герой ненаписанного романа, который мог бы создать автор масштаба Достоевского или Томаса Манна. Был бы роман о писателе, который (используя его слова) «у всех на виду – и не понят». В жизни Солженицына – переплетение страстей, перепад амплитуд. Человек ворочает громадами – читаешь его лучшие книжки вроде «Ракового корпуса» или «Архипелага ГУЛАГ», и ощущаешь, как глыбы переваливаются. А с другой стороны, мелкая расчетливость: когда он, уже живя в Москве, переодевался в зэковскую одежду для фотосъемки.
Вряд ли можно считать удачей то, что эпопея о революции «Красное колесо», им же объявленная главным делом жизни, доведена лишь до апреля 17-го, без октября. Конечно, это могло быть замыслом, но все в солженицынском перфекционизме, в его тяге к широте и полноте охвата – против этой идеи. Скорее перед нами писательская драма незавершенности.
Далеко не все ему удалось. Пророчества, например. Кто сейчас вспоминает, что в 1975 году он написал: «Третья Мировая война уже пришла… и уже проиграна свободным миром катастрофически»?
Непонята им осталась западная жизнь, с ее установкой на право, а не на правду. Ведь правда не бывает всеобщей, она у каждого своя, а право – бывает и обязано. На правду можно уповать, но строить – только на праве. ХХ век преподал этот урок с кровавой наглядностью, и кто, как не Солженицын, его запечатлел. Но и он же искорил Запад попреками, а тот ему в ответ, естественно, отгрубил (солженицынские словечки).
Все это могло бы войти в роман вместе с коллизиями войны, лагеря, болезни, славы, изгнания, возвращения, забвения. Может, еще напишут. Но Солженицын – сам писатель. И это в нем главное. Он пишет ярко, напористо, убедительно. Даже когда неправ. И говорит так же. Сокуров снял фильм, где они прогуливаются по лесочку в Подмосковье. Солженицын рассказывает о жизни в Америке: «Вы знаете, там ведь птицы не поют, певчих птиц нет». Я прожил в Нью-Йорке семнадцать лет и знаю, как там просыпаются, оглушенные птичьими руладами, – а он-то жил в Вермонте, в лесу. И ведь не лжет же. Он вправду не слышал, потому что решил для себя: не должны в Америке петь птицы. Это писательский, а не исследовательский отбор.
Или взять прошлогоднюю публикацию «Размышления о Февральской революции», где страстно обрисован февральско-мартовский хаос 17-го. Но статья писалась в начале 80-х, и ясно, что авторский пафос пропитан горечью его настоящего: не удержали, не спасли – и вот, не только Россия погибла, гибнет весь мир (вспомним: третья мировая уже проиграна). На все лады повторяется там тезис о разрыве между властью и обществом как причине революции. А разрыв почему? Ответа нет – потому что это не история, а литература. Словесность не ответы дает, а вопросы ставит. Но то, как ставит вопросы, определяет общественное сознание: чем лучше литература, тем крепче. Статья Солженицына написана очень хорошо, местами – блестяще.
Это поняли те, кто велел напечатать статью теперь. Они вычленили тезис о том, что власть обязана быть сильной, что она может не быть нравственной, гуманной, даже умной, а только – сильной и решительной. Но Солженицын слишком хороший писатель, чтобы свести его к одному знаменателю. Говоря о власти, разорванной с обществом, подмявшей общество, он пишет, что у такой власти возникает «противодар – притягивать к себе ничтожества и держаться за них». И вот тут Солженицын, писавший статью четверть века назад, оказался истинным сочинителем-прорицателем.
Да, не все ему удалось, но удалось – неизмеримо больше.
Солженицын, о чем часто забывают из-за его общественной заметности, – в первую очередь именно писатель. Большой русский прозаик. Есть уверенность в том, что к своей поздней роли публициста-пророка он пришел именно через литературные поиски, долго пробуя различные стили и жанры. Его ранние вещи – «Один день Ивана Денисовича», «Захар-Калита», «Случай на станции Кречетовка», «Матренин двор», «Для пользы дела» – написаны очень по-разному. И когда Солженицын нащупал стиль архаики и ощутил его подходящим себе – он и вышел к роли библейского пророка. Не наоборот.
Как его читали раньше – понятно: как правду на фоне неправды. А сейчас пошла иная жизнь, и Солженицына используют в государственных интересах. В прошлом году, когда ему присудили Государственную премию, «Архипелаг ГУЛАГ» даже не был упомянут среди заслуг. Зато статья о Февральской революции – гигантскими тиражами.
Это неправильно даже не общественно-политически, а стилистически: Солженицын не инструмент в борьбе – он равновелик России.
То, что он стал скорее образом, чем реальным автором, – беда не его, это беда России, не желающей ни осмыслять толком что-либо в настоящем, ни каяться за прошлое.
Что до его писательского времени, времени прозаика Солженицына, – оно еще придет, вернется. В литературе мастерство не исчезает с годами, только высвечивается ярче. Как меланхолически сдержанна мотающая душу русская трагедия в концовке «Одного дня Ивана Денисовича»: «Таких дней в его сроке от звонка до звонка было три тысячи шестьсот пятьдесят три. Из-за високосных годов – три дня лишних набавлялось…»
2008
Гармония Горина
[3]
Каждое утро в те две недели, которые Люба и Гриша Горины жили у нас в Праге, он спускался с гостевого третьего этажа к завтраку неизменно веселый и возбужденный от самой идеи предстоящего дня. В нем была эта редчайшая черта, вообще-то дар средиземноморских народов, – умение извлекать радостный смысл из привычного и очевидного. Уже в ранний час он был жизнерадостен и импозантен – осанкой, ухоженной бородой и роскошным бордовым халатом напоминая портрет кисти Сарджента «Доктор Поцци у себя дома». Грише понравилось это сравнение: думаю, оттого, что он со своим точным слухом и чувством самоиронии сразу уловил в имени легкий похабный оттенок. Работа на снижение – он и в своих сочинениях умел уравновешивать пафос усмешкой.
Такое умение понадобилось в том марте 98-го. Гриша вдруг решил отметить свой день рождения в настоящем еврейском ресторане. «Здесь же есть, знаешь, такой кошерный, чтоб все по правилам?» – «Должен быть, все-таки в Праге древнейший в Европе еврейский квартал. Сходи туда, поищи». Гриша вернулся довольный: заказал столик в ресторане с убедительным названием «У старой синагоги». Пришли, сели, раскрыли меню: фирменное блюдо – свиная отбивная. Горин сказал: «И сюда добралась «Память». Антисемитизм на марше» – и заказал отбивную.
С завтраками получалось проще, и по утрам, топая вниз по лестнице, Гриша объявлял: «К вам доктор Поцци!» А потом надписал свою книжку, чешское издание пьесы «Кин IV»:
Последняя строка – поэтическое преувеличение. Он тот еще был пьяница: рюмки три-четыре за едой, по крайней мере в те годы, какие я его знал, – с конца 80-х, с нашего первого знакомства в Нью-Йорке. Он любил не выпивку, а застолье – верно понимая, что мало в человеческом общении столь драгоценных институций. К застолью Горин относился основательно. Когда я попросил его быть тамадой на своем пятидесятилетии, он потребовал прислать по e-mail’у краткие характеристики всех гостей. Я растерялся: гостей было семьдесят. От того застолья в «Петровиче» осталась видеозапись, на которой видно, как твердо и непринужденно Гриша командовал столом.