Сиротлив и дерзок человеческий голос в ровном шуме средиземноморских вод.
Возвращаемся гуськом, притихшие.
Вчера мы не пошли на море, а по тропинке взобрались почти на самый гребень Кармеля. Неожиданно, с высоты птичьего полета, паря в дремотной серой дымке, открылась даль Галилеи в тихом и позднем солнце, полная покоя и вечности, с темно мерцающей шапкой горы Мерон на севере, под которой могила рабби Шимона бар-Йохая, согласно еврейской традиции, написавшего кабалистическую Библию – "Зоар", и замершим облаком горы Тавор на юге, на которой, согласно христианской традиции, Иисус вознесся на небо между Ильей-пророком и Моисеем; между этих двух гор, прянув от наших ног изгибами, гребнями, прогибами катилось древнее, насыщенное пятитысячелетней историей холмистое пространство, покрытое лесами, и внезапно как бы падало в провал, ощущаемый как кусок неба, цельно-синей глыбой врезающийся задолго до горизонта в землю, некий поток небесной синевы, силой клинка брошенный среди гор – Кинерет, Тивериадское озеро; за Тавором тонкой облачной грядой колыхались горы Гильбоа, на которых погиб первый еврейский царь Шаул, а севернее Мерона залегла темная облачная страна – Ливан, светилась снежная вершина Хермона; взгляд скользил на запад, его влекли встающие стеной по всему западному краю мира угольно-глицериновые средиземноморские воды, подпирающие берег, сплошь в развалинах отзвучавших легенд, погибших Тира и Сидона, бесконечно тянущихся кладбищенских лежбищ, бескрайней преисподней – Шеола, где каждый склеп и крипт был одновременно могилой и храмом, и похороны сливались с разгулом; уютно, как бы уткнувшись в подмышку Кармеля, залегла Хайфа, посверкивая стеклами окон в закатном солнце, и странно затерянным под нами казался наш лагерек…
Один взбираюсь на гребень. Огненный шар солнца отчетливо нависает над морским горизонтом, касается воды, в слабой серой дымке меняет свои очертания, превращаясь то в оранжевую палатку, то в огнем пышащий каравай, сглатываемый водами; рядом со мной протянулась паутина по сухим, жестким октябрьским травам; над головой, в еще светлом небе, – ранний серпик луны, ранние звезды; с высоты виден лишь наш лагерь, Хайфа, зажигающая огни, но взгляд устремлен поверх нее, к северу, вдоль моря, где в сгущающихся сумерках мерцает островок огней – легендарное место – Акко, при Александре Македонском – Птолемаис, при крестоносцах – Акра.
За спиной – молчаливо надо мной нависшая черная громада Кармеля.
Завтра у нас свободный день, и мы, несколько человек, решили провести его в Акко, где я еще не был, и странно течение памяти, выносящее в Акко.
Также тайком, один, впервые приехав в Иерусалим, сидел на закате на Масличной горе, вглядываясь в Старый город, в бесчисленные плиты могил по склону, думая о том, как вихри событий гонят время, обволакивая землю, и от их напластований стоит сплошной туман, марево, как при хамсине, а камни эти в долине Кедрона лежат недвижно, дожидаясь своего срока на Суде с терпеливостью, равной вечности…
К Акко глубинное течение памяти тянет через судьбы людей, которых я даже не видел, но чье незримое присутствие и влияние было так ощутимо в моей жизни.
Мамина двоюродная сестра Сима, которую я видел только на фотографиях, в тридцатые годы жила в Черновцах среди австрийских евреев, помешанных на германской культуре, и захваченная врасплох войной, оказалась в черновицком гетто. Она стала любовницей то ли румынского, то ли немецкого жандарма и тем спасла не только свою жизнь, но и жизнь парализованной своей матери и многих других евреев, только ближайших своих друзей, семью Анчель спасти не сумела. Все это я знал из бесчисленных рассказов мамы, которая в сорок шестом, узнав, что тетя Сима жива, ездила к ней в Черновцы, привезла о ней единственную для нас память – желтый матерчатый знак "могендовида", который носили в гетто. Особенное участие Сима принимала в судьбе сына Анчелей – Пауля, которого тоже потаскали по принудительным лагерям, двадцатишестилетнего парня, по словам мамы, невероятно талантливого: он в совершенстве знал немецкий и французский, писал стихи, тяжело переживал смерть родителей, к которым был очень привязан, подвержен был депрессиям.
В сорок восьмом году, с которого начинается повествование в этой книге, через Черновцы шел довольно внушительный выезд евреев на Запад, и бендерский наш сосед Шука Бликштейн, в подвалах которого мы прятались в первые дни войны, умолял маму ехать с его семьей в Израиль, но мама боялась даже думать об этом. Тетя Сима и Пауль уехали: она оказалась в Аргентине, а его и след простыл.
В семьдесят седьмом, перед отъездом, внезапно натыкаюсь на стихи австрийского поэта Пауля Целана. От нескольких строк его биографии – мороз по коже: это, несомненно, тот Пауль Анчель, взявший псевдоним Целан, в конце сороковых выпустивший в Вене книгу стихов "Песок из урн", с пятидесятого живший в Париже, а в семидесятом бросившийся с моста в Сену. Тетя Сима пропала в Аргентине: жива ли, умерла? Две судьбы, краем коснувшиеся меня, унесло да занесло потоком жестокого времени. Всего на четырнадцать лет он был старше меня. Но его нет, и я его догоняю, а строки его догнали меня, рефрен его всемирно знаменитой "фуги смерти" – "…волос твоих золото, Гретхен, волос твоих пепел, Рахиль"…
Уже здесь я узнаю: он был в Израиле.
Странно и сладко повторять его строки, сидя на высоте, вглядываясь в дальние, словно бы колышущиеся на волнах огни Птолемаис: гибельно-влекущим сухим пламенем потрескивали эти строки там, в Скифии, в прошлой жизни с унылой белизной зимнего дня за окном и ревматической сыростью подтаивающего снега…
Венок из листвы почерневшей сплетен былв окрестностях Акры…И пепел я пил из разбитых кувшиновв окрестностях Акры.В руины небес я скакал с безнадежнопоникшим забралом…Осторожно опускаюсь по тропинке в сгущающиеся сумерки, и на каждом повороте, когда склон почти обрывается из-под ног, руины небес подступают вплотную и дышат мне в лицо пропастью.
Неисповедимы пути человеческого духа: еврей, спасшийся из гетто, с истощенными нервами, видит себя печальным рыцарем-крестоносцем под этой луной, которая рядом со мной – только протяни руку – наливается чистым светом…
На свежем воздухе, приправленном слегка дымом (где-то далеко что-то жгут по ночам), со скатанным войлочным одеялом вместо подушки, сразу же погружаешься в глубину, на самое дно мира сновидений.
Сны калейдоскопичны, с множеством наплывов, провалов, разрывов, но удивительно отчетливы, подробно запоминаются. Сны странно многоэтажные. Требовательные. Вот вчера, ночью…
Долгий, натянутый бичом пустынный берег с накатом волн, и в звуке – "бич" – резкий охлест уходящих во мрак бескрайних побережий: щелчок словесной английско-русской ловушки: "бич" – берег.
Сижу в машине, мотор работает, но фары не зажигаются, и это уже не первый раз.
Копошусь в темноте кабины, обозначается слабый свет, едва очерчивающий предметы, кто-то дышит мне в затылок: дыхание женщины; поднимаю стекла, пытаюсь уехать, краем глаза в боковом зеркале вижу ее силуэт, колеса вязнут в песке, бегу, меня преследуют с толстыми бесшеими овчарками, резко освещенными в ночи, ударяю одну из них палкой по лбу (удар глухой, тупой, до нытья в зубах), другой пес прыгает в воздух, переворачивается через спину во мрак, вынырывает оскаленной пастью.
Просыпаюсь на долгом, натянутом бичом пустынном берегу, на грани двух стихий – моря и песка, и ощущаю облегчение: я на земле Израиля.
Женщина. Однокурсница, Лиля Стефановская, молоденькая, стройная, совсем не та устрашающая туша, с которой прощался, уезжая, почему-то латает мне брюки, а я в одной длинной рубахе иду по улицам, все смеются, указывают на меня пальцами, но я-то знаю, меня-то преследует страх приближающихся экзаменов. Вся надежда в том, чтобы узнать, каким образом Лиля оказалась в Израиле?
Просыпаюсь от счастья, что экзамены не могут меня догнать: я на земле Израиля.
Одним сплошным потоком течет "там" и "здесь".
Мир пишется целиком.
Так почему, почему я не могу помочь дорогам мне людям: отцу, матери, бабушке?
Разве мир, который я оставил "там", – потусторонний?
Вот, разгадка: косо уходящая вверх стена бескостных, резиновых, таможенных лиц, этакая гигантская египетская "пирамида демократического централизма" – они выпускают нас, намертво отсекая всякую возможность вернуться, превращая оставленный мир в потусторонний, в Поля мертвых, они более жестоки, чем природа – не позволяют даже посетить эти Поля.
Но есть же какие-то щели, просадки, лабиринты, соединяющие коридоры?
Иду, иду, по каким-то бесконечным, запутанным, покрытым тоскливо-серой олифой, темным, только в открывающиеся по сторонам двери время от времени просачивается немного света: да ведь это явно больница, марля на окнах, обледенелые деревья за стеклами и непрекращающееся ощущение голода, вот и мама в палате, и бабушка, и папа в постели, печально улыбается, гладит меня по голове, и я чую, он умирает, ускользает душа его, любящая меня, Господи, как это – все высокое, горькое в душе его творится в этой убогой обстановке, и я хочу поцеловать его в лоб, но в ужасе ощущаю, что прикасаюсь губами к стеклу.
Толстое, плоское бесконечное стекло, и я прижат к нему, распростерт на нем, а за ним, освещенные нездешним светом – отец, мать, бабушка.
И внезапна пронзительно-горькая мысль: это их отходящие в иной мир души в последние мгновения хотят помочь мне, остающемуся, а меня нет, это мой врожденный недостаток, как врожденный порок сердца: в эти последние мгновения я всегда оказываюсь в ином месте, я всегда запаздываю…
Все укладываются спать. Два аргентинца бранятся: ругня по-испански уж как-то очень несерьезно звучит. Американцы ведут какие-то расчеты, то ли технические, то ли денежные. Русские рассказывают друг другу про прошлую жизнь. В просквоженном свежестью ночном воздухе отчетливо слышны дальние голоса, бряцание оружия: идет смена постов.
Надо пораньше уснуть. Утром едем в Акко. Под луной слабым фосфорическим пламенем дымятся высоты Кармеля.
И я стал смеющимся братом, железным архангеломАкры.Но лишь это имя назвал – и упало мне пламя на щеки…Наскоро записываю вчерашний сон.
Нельзя отсутствовать…
…Длится яркий солнечный день странным залогом за будущую жизнь: я, совсем молодой, или это уже не я, а мой сын, стоим на плоской саманной крыше, вокруг зелень, кипарисы, сзади море, а по нам ведут огонь, свистят пули, но мы стоим во весь рост, в неком солнечно-праздничном ореоле смерти, и чувство интенсивности жизни, иной окраски мира, радости остаться в живых яркой ножевой вспышкой рассекает серые будни, плоские, как крыша, на которой мы стоим, и плоскость эта ширится, становится как бы крышей мира, и я падаю плашмя, лицом на эту крышу, разбросав руки и ноги от усталости и счастья, и сон мой просквожен чистым ветром.
А над сном – именно так я ощущаю – над сном – в высотах – огромная, летуче-легкая башня, но дело не в ней, а в сокровенной и невыразимой такой ощутимой ясности, с которой охватывается с этой башни сущность бессмертия и пространства, а, по сути, длящейся сквозь жизнь печали.
На башне – свет, тютчевская легкость и тихая радость узнавания последней тайны, а где-то внизу, противовесом башне и высотам – пещеры, голубые гроты Капри, коктебельские воды, сердоликовая бухта Карадага, странные, отчетливо знакомые подземелья, ощущаемые, как реальное воспоминание: я спускаюсь в подвал, оттуда – лаз, протискиваюсь в него – попадаю в другие подвалы, откуда-то проникает свет, но неизвестен источник, и никак не могу вспомнить, где же я, то ли в подвалах под развалинами зданий недалеко от дома папиной сестры, тети Розы, то ли в бункерах под развалинами здания бывшего румынского трибунала, напротив школы, в которой учился первый год после возвращения из эвакуации, то ли в подвале у Вовки Расстригина, на Константиновской улице, откуда вглубь земли вела широкая штольня, говорили, до самой крепости, и мы, мальчишки, набрав гнилых картофелин, шли с фонариком, насколько хватало мужества, потом, остановившись, швыряли во мрак картофелины, кричали, и голоса гулко и долго катились под землей.
Но что за слова я выкрикиваю?
Они сами складываются в ритм, шумом волн, шорохом банановых плантаций, летучих мышей и я не молод и уже не дано мне летать во сне…
Просыпаюсь от слабого крика чайки, летающей над палатками, ведь море совсем близко, с удивлением вспоминаю об этом, следя за ее полетом в светлеющем небе.
В четвертому часу утра царапаю строки, сложившиеся во сне…
Тускнеют звезды. Время длит свой бег.В пустыне духа умирает гений.И ставит жизнь беспечный человекна медный грош мгновенных наслаждений…Провал времен. И не течет вода.И над сухим забытым руслом Летысон Ангелов тревожит иногдазабытый звон катящейся монеты…И беспамятно засыпаю до побудки…
После завтрака едем в Акко. Прибрежная промышленная Хайфа дымит и шумит. Машина с трудом продвигается в сплошном потоке транспорта. Стрелы портальных кранов неожиданно высвечиваются солнцем, подымающимся из-за горы Кармель, и город, взбирающийся уступами в потоках зелени все вверх и вверх, с золотистым сферическим куполом собора, кажется глянцевой цветной картинкой поверх собственной промышленной зоны, покрытой слабым, но различаемым на глаз дымным шлейфом, протянутым поверх другого, седовато-белого, гребешками вспыхнувшего на солнце шлейфа волн.
У чек-поста поворачиваем налево, проезжаем пригороды Хайфы: Кириат-Ям, Кириат-Бялик, Кириат-Моцкин бегут по обе стороны шоссе стандартными разноэтажными зданиями, говорящими о современном уровне быта их жителей, но не более.
Безликая геометричность, поразившая всю мировую архитектуру, подобно непрекращающейся эпидемии ползет из страны в страну, с континента на континент, и цивилизацию второй половины двадцатого века легче всего можно будет определить по функционально-однообразному слою пригородов, охватывающих унылым кольцом такие тысячелетиями живые, сливающиеся с окружающей природой архитектурные организмы Рима, Венеции, Флоренции, Парижа.
Огромный, лепящийся сотами от берега в горы человеческий улей внезапно, как бы оборвавшись на басовой струне, отбрасывается движением назад вместе с утренним морским ветром, облаками, солнцем, бьющим ослепительной шрапнелью из-за Кармеля, и навстречу нам летит сизо-зеленая прибрежная низменность, влекуще-пустынная и ветренная, летит-налетает, захлестывая с головой нетерпеливым ожиданием, тайным обещанием нового обвала человеческого жилья, сот жизни, наплыва улиц, улочек, переулков, окон, балконов, скверов и лиц, лиц, лиц, и одновременно гнездящимся в душе столь же тайным неверием, что это вообще случится.
Это противоречивое чувство живет во мне уже многие десятки лет: в далекой Скифии часто, напряженно и тщетно я пытался представить себе приморские города Израиля, но кроме некой туманной гряды с накатом волн вдоль побережий я ничего представить не мог, ни маломальской улочки, дома, кафе. Помню, в какой-то переводной, нарочито безликой книге рассказов израильских писателей я обнаружил несколько строк: некто сидит в открытом кафе на тель-авивской набережной, смотрит на волны, попивает черный кофе и размышляет над жизнью; этих нескольких строк, этого ничтожно малого позвонка оказалось достаточно для моего жадного истосковавшегося воображения, чтобы в мгновение, развиваясь пульсирующей системой улиц, шоссе, улочек, переулков, кафе, магазинов, развернулся вдоль моря нескончаемый живой улей, организм, расцвеченный метелками пальм, разноцветными полотнищами поверх столиков приморских кафе, бьющими, как паруса на ветру, пестротой одежд и южного говора, и когда я впервые проехал от Ришона через Пуэбло-Эспаньол, Бат-Ям, Яффо, центр Тель-Авива, Гиватаим, Рамат-Ган, Рамат-Авив и далее до Герцлии и Раананы, и, расступаясь по сторонам дороги, бесконечным лабиринтом, почти не прерываясь, разворачивался приморский мегалополис, меня все время не покидало ощущение, что я уже все это видел, прочувствовал, запомнил.