Мама мыла раму - Татьяна Булатова 2 стр.



– Ева! Что с тобой? – не дождалась ответа Антонина Ивановна, глядя на плотно сомкнутые губы подруги.

– Да-а-а, Тонечка, – наконец-то Ева Соломоновна выдавила из себя начало дежурной фразы. – Нелегко тебе, дорогая.

– Нелегко, – подтвердила Самохвалова и грузно опустилась на стул.

Ева почувствовала себя предательницей и решилась поменять ставший традиционным курс в разговоре:

– Но зато она у тебя такая умница: хорошо учится, музицирует, шьет, вяжет…

– Вя-я-яжет, – согласилась Антонина. – А что толку-то? Ты на лицо ее посмотри! Вся в Сеню!

Ева Соломоновна почтительно подняла глаза на портрет бывшего хозяина дома, водруженный на крышку пианино: ровно посередине, между погонами с полковничьими звездами, на тоненькой шее восседала огромная абсолютно лысая голова, зажатая с двух сторон мясистыми ушами. При близком рассмотрении уши казались войлочными – сверху они были покрыты тончайшим пухом. На голове имелись нос, полные губы и очки с толстыми стеклами, за которыми угадывались полуприкрытые глаза.

– Ну почему же в Сеню? – не согласилась Главная Подруга Семьи Самохваловых. – Губы вот, например, совсем не его.

– Губы не его. Губы мои: не нарисуешь – не увидишь.

– И глаза не Сенины…

– Сенины! Такие же бесцветные и выпуклые.

– Ну где же?

– Точно я тебе говорю!

– А очки? – стояла на своем Ева Соломоновна.

– А что очки? Все уродство ей свое передал. И очки!

– Так нету же!

– Как же нету?! При тебе не надевает – стесняется.

– Ты не говорила, – растерялась Главная Подруга.

– А чего говорить-то?! Чего говорить? Все передал. Все! Грех обижаться на покойника, а на него я обижена. Ничего после себя не оставил!

– Как же не оставил! – задохнулась Ева Соломоновна. – А Котька?!

– Разве только Котька, – продолжала сердиться Самохвалова, словно запамятовав, что, кроме Котьки, Сеня еще оставил ей сына, квартиру, полковничью пенсию до истечения Катькиных восемнадцати лет, а также доброжелательное отношение офицеров училища связи в городе N.

Ева, обнаружившая, что дверь в «детскую» все это время оставалась приоткрытой, почувствовала себя виноватой и в очередной раз попыталась спасти положение:

– Нет, Тоня, – строго произнесла она. – Ты не права. Нельзя быть такой неблагодарной.

– Неблагодарной? – возмутилась Антонина. – Неблагодарной?

– Не гневи бога, Тоня. У тебя – двое детей. Это такое счастье! – выпалила бездетная Главная Подруга.

– Счастье? – не поверила своим ушам Самохвалова. – Это счастье? А ты бы спросила меня, что мне нужно было делать с этим счастьем, когда из-под Сени пришлось горшки выносить! На себе его тягать? Катька мне: «Мама, поиграй со мной». А я ей: «Не до тебя! Папа обкакался». Это счастье?! – в который раз Антонина Ивановна задала подруге риторический вопрос.

Ева Шенкель дипломатично промолчала, а потом не выдержала и снова ввязалась в бой:

– И все-таки, Тоня, так нельзя. Ты же сама приняла решение рожать.

– С чего это ты взяла, Ева? Это Сеня меня упросил: роди и роди. А я его, дура, послушала. Пожалела. Уж очень девочку он хотел. Лучше бы аборт сделала… А потом уж думаю: ну и хорошо, что не сделала. Все-таки не одна. Будет кому воды в старости подать.

Про аборт Катя Самохвалова слышала неоднократно: Антонина Ивановна в порыве откровенности периодически называла дочери разные цифры – то ли шесть, то ли пять, то ли двадцать пять… Девочка давно сбилась со счета. В материнских историях ее больше интересовали эпизоды «возвращения с того света». Антонина Самохвалова не скупилась на подробности и бойко рассказывала входящей в подростковый возраст дочери о трагических последствиях абортов в виде кровотечений и воспалений. При этом вид рассказчицы вызывал абсолютное доверие к жизни: разгоряченная, румяная, с лукавыми огоньками в глазах… Неудивительно, что слово «аборт» в устах матери Катька воспринимала как синоним слова «приключение». Оно, разумеется, носило тайный характер, но от этого своей привлекательности не теряло. Особенно девочке нравились истории о возвращении истерзанной матери домой и об ее встрече с мужем, то есть с Сеней, то есть отцом Катьки Самохваловой.

– Бе-е-е-едная моя, – горевал Сеня, глядя на обескровленное лицо жены. – Ну как же так?! – разводил он руками.

– Вот так… – смиренно опускала глаза Антонина.

– То-о-о-онечка, – обнимал Сеня крупное тело жены.

– Э-эх! – похлопывала она по спине супруга.

Похлопывала-похлопывала, а потом снова отправлялась в абортарий. «Абортарий» для Катьки звучало как «зоопарк».

Историй у Антонины было множество, но все они развивались по одному и тому же сценарию. В результате Катька перестала различать нюансы и объединила все в одну.

Начиналась история дежурной фразой: «От этих мужиков один вред». Антонина произносила этот лозунг так радостно, что у Катьки щипало в носу, словно после газировки, и становилось отчаянно весело. Мужики не казались ей страшными персонажами. Скорее, наоборот. Они были как домовые. Их не видно, а в доме – бардак.

Следующий фрагмент обозначался ностальгическим «Вот помню я…» и заканчивался трагическим «Вот я и думаю: видно, смерть моя пришла». На этом месте Катька пугалась и тревожно вглядывалась в материнские черты, пытаясь обнаружить на них печать смерти. Это был самый сложный момент, потому что смерть выглядела как-то уж очень привлекательно: голубой перламутр на веках и розовый – на губах.

Здесь Антонина вспоминала о воспитательном характере беседы с дочерью, убирала всю лирику и превращалась в орущий санбюллетень гинекологии: страшные последствия аборта – кровотечения, закупорка сосудов, перитонит и смерть.

Перебрав все возможные осложнения, Самохвалова пугалась сама и быстро меняла образ, превращаясь по отношению к дочери в старшую подругу с большим жизненным опытом: «Не давай поцелуя без любви», «Сперва сладко – потом гадко», «Сорок пять – баба ягодка опять», «Сучка не захочет – кобель не вскочит», «Вам, уроды, наши лучшие годы», «Это цветочки, а ягодки потом».

При слове «ягодки» Тоня Самохвалова лукаво щурилась, а потом дергала Катьку за что придется и грозила пальцем: «Не будешь мать слушать – в подоле принесешь!»

– Поняла? – уточняла заботливая мамаша.

Катя утвердительно кивала головой – наступало время заключительного эпизода.

– Вот если бы жив был Сеня…

Глаза Антонины увлажнялись, а Катя про себя добавляла: «То наша жизнь была бы сплошной аборт». В смысле: МАМА+ПАПА=ЛЮБОВЬ.

О том, что такое аборт на самом деле, Катька узнала не сразу. На помощь пришла кривоногая Пашкова, не по годам осведомленная в особенностях женской физиологии. Свою версию она проиллюстрировала, опираясь на «личный» опыт.

– Аборт, – объяснила она, – это когда тебя внизу разрезают, чтобы вытащить ребенка.

– Зачем? – изумилась юная Самохвалова.

– Затем! Чтоб нищету не плодить! Вот мамка моя сказала: ты у меня есть и больше никого не надо.

– А ты?

– А что я? Одного рожу́ – и харе.

Катя смотрела на тринадцатилетнюю одноклассницу и не верила своим ушам.

Сообразительная Пашкова быстро расставила все по своим местам:

– Да что ты вылупилась? Не сейчас же. Потом. Когда женюсь.

Пионерка Самохвалова находилась под впечатлением несколько дней, пока на помощь вновь не явился злой ангел в лице искушенной Пашковой.

– На… – протянула она однокласснице увесистый том.

– Это что?

– То! Дома посмотришь…

Книга называлась «Справочник практического врача» и была снабжена обстоятельственными иллюстрациями. Катя Самохвалова внимательно проштудировала раздел «Гинекология» и к вечеру составила довольно полное представление по интересующему вопросу. Оставался один непроясненный момент: зачем? Справочник на него ответа не давал, и его пришлось искать самостоятельно. В течение недели дотошная Самохвалова легко могла бы давать консультации менее догадливым сверстницам. Достойными внимания Катька сочла две причины: первая – женщина больна, вторая – женщина не хочет рожать ребенка, потому что не любит детей. Третьего было не дано.

Проецируя собственные выводы на многочисленные материнские истории, Катя вспомнила неоднократно повторяющийся эпизод, который обычно венчала одна и та же реплика врача: «Ну что же, уважаемая Антонина Ивановна! Если бы не ваше богатырское (лошадиное, крепкое, прекрасное, удивительное) здоровье, с вами бы я сейчас уже не разговаривал». «Значит, не больна», – решила девочка и пригорюнилась. Оказывается, ее мать не любила детей. Но ведь это других детей! Не ее. «Не меня!» – уговаривала себя Катерина.

Сегодня все стало на свои места. «Значит, и МЕНЯ», – догадалась Катя Самохвалова и заткнула уши с такой силой, что в голове загудело. А перед глазами трепыхалась мамина кружка, на которой золотом горела витиеватая надпись «Уважаемой Антонине Ивановне в честь ее пятидесятилетия от коллег и друзей».

– Самое то для воды! – решила девочка все-таки напоить мать в старости.

* * *

Когда он приходит, мама меня хвалит. Дневник зачем-то показывает и просит играть на пианино. Он слушает, а потом в ладоши хлопает. Как на концерте. Дурак, что ли? Кто дома в ладоши хлопает? И в лоб целует. А у него изо рта пахнет. Противно. Маме приносит три гвоздики всегда. На праздники – конфеты, коньяк и деньги. Их мама потом считает и говорит: «Жмот». Ева говорит: «Жених». Она что, с ума сошла? Какой жених? Она же старая уже, ей пятьдесят три года! Тоже мне, невеста!


– Как тебя звать-то? Катя? Хорошее имя. А меня вот Петр Алексеевич. Друг я. Твоей мамы. Да. Мама еще не рассказывала? Нет? Значит, не успела еще…

Катя молчала.

– Точно не говорила? – хихикал Солодовников.

Девочка внимательно рассматривала ковровый узор под ногами гостя, пока не обнаружила, что носки на ногах были разные. Оба черные, но один – гладкий, а другой – в рубчик.

– Ты чего ж, Антонина Ивановна, не говорила ничего? – продолжал тараторить Петр Алексеевич, пока старшая Самохвалова не усадила его на стул.

«Красный какой! Глаза узкие. И лысый почти. Рубашка в пятнах…» – «сканировала» Катя развалившегося на стуле «маминого друга».

– Господи! Петр Алексеич, в чем это рубашка у тебя? Пятна какие-то желтые! Яичницу, что ли, себе на грудь опрокинул?

– Да уж, Антонина Ивановна, без женской заботы совсем запаршивел!

Катя взглянула на «запаршивевшего» гостя и тут же уткнулась в тарелку. Девочке стало неловко. Между ним и матерью тянулись нити – вязкие до того, что лоб Петра Алексеевича покрылся потом, а грудь Антонины Ивановны – пунцовыми пятнами.

– Пробуйте, Петр Алексеич, бу-у-зы, – гостеприимно предлагала Самохвалова.

– Че-е-его? – напугался Солодовников, отчего с маринованного гриба, наколотого на вилку, слетел лук и благополучно приземлился на рубашку.

– Не бойтесь, – уговаривала Антонина. – Это по-нашему манты.

– Ма-а-анты? – удивлялся Петр Алексеевич. – Надо же!

– Ма-а-анты, – прикрыла глаза хозяйка. – Самые что ни на есть настоящие ма-а-анты – бу-у-узы. Монгольское национальное блюдо.

– Монгольское? – обрадовался Солодовников. – Национальное? Откуда же?

– Ну как откуда? – притворно изумилась Антонина Ивановна. – Я разве же вам не рассказывала?

– Мне-е-е? – закокетничал гость. – Мне-е-е – нет. Это, может, вы кому другому рассказывали… Ну-ка, Катюша, кому мама про бозы рассказывала?

– Про бузы, – поправила девочка.

– Про бузы, – исправился Петр Алексеевич.

– Всем, – многообещающе ответила Катя и засунула в рот кусок сыра.

– Сеня в Монголии служил, еще Катюшки не было, – начала издалека свой рассказ Антонина.

– Надо ж, – расстроился Петр Алексеевич. – В Монголии?! А я вот дальше Москвы никуда не ездил.

«Оно и видно», – подумала Катька и потянулась к коробке конфет.

– Ты куда? – строго спросила ее мать и подвинула «Птичье молоко» к себе. – Давно не чесалась?

– Я одну…

Солодовников снова расстроился:

– Ну разреши нам, Тонечка Ивановна! Правда, Катюша?

– Не надо, – насупилась девочка и укоризненно посмотрела на мать.

Над столом повисло напряжение. Гость заерзал. Катя посмотрела на него сбоку и отметила, что в багровую морщинистую шею впился несвежий воротник заляпанной желтыми пятнами рубашки.

«Шея, как у черепахи. И голова, как у черепахи. Панциря только не хватает». Катьке стало противно от столь близкого соседства, и она, стараясь делать это незаметно, передвинула стул.

От Антонины Ивановны этот маневр скрыть не удалось:

– Ты куда? – строго посмотрела она на дочь.

– Я все.

– Ты, может, и все…

– Можно я пойду?

Катя встала из-за стола с елейным выражением лица, готовая присесть в реверансе. Обычно это срабатывало. Но не в этот раз, похоже, Антонина была чем-то очень недовольна. Оставалось выяснить чем.

– Побудь с нами, Катюша, – вклинился в ритуальный диалог матери и дочери Петр Алексеевич Солодовников.

– Мне уроки делать надо…

– А может, – не отступал Петр Алексеевич, – что-нибудь сыграешь?

– Потом…

– Это когда потом? – грозно поинтересовалась Антонина Ивановна.

– Ну… потом…

– Потом – суп с котом, – догадалась мать и кивнула головой в сторону пианино.

Гостя надо было уважить.

Катя Самохвалова одернула платье, вздернула вверх подбородок и торжественно, как на концерте в детской музыкальной школе, произнесла:

– Слова Гёте. Музыка Бетховена. «Сурок».

– Су-у-урок? – снова изумился Петр Алексеевич и замер в предвкушении встречи с прекрасным.

Если бы Катин преподаватель Инна Феоктистовна Дерябина в этот момент присутствовала в квартире Самохваловых, она бы ушла из профессии раз и навсегда. Ее любимая ученица Катенька барабанила по клавишам, не заботясь о благозвучии, и, раскачиваясь, подвывала.

Песня про сурка Петру Алексеевичу Солодовникову пришлась по душе. Он плотно сжал губы и мелко-мелко затряс головой, всем своим видом показывая, как тронут искусством.

– Вот, значит… – удивлялся он. – Сурок всегда со мною. И сыт я… И рад я… А гляди, без сурка никуда!

Катя, первый раз услышав подобную интерпретацию, надо признаться, несколько оторопела: было что-то в этом дядьке располагающее. Из-за сурка вот растрогался. Удивляется всему. Бузы не ел никогда. Рубашка – в пятнах. И только девочка была готова пересмотреть свое отношение к маминому приятелю, как он все испортил:

– А «Камыш» можешь сыграть?

– Какой камыш? – не поняла Антонина Ивановна.

– Шуме-е-е-ел камы-ы-ыш, – затянул Солодовников. – Дерэ-э-эвья гну-у-у-лис…

– Да вы что, Петр Алексеич! – возмутилась Самохвалова. – Разве это детская песня?

– Если искусство высокое, то разницы никакой нет: детская – не детская. Садись, Катерина, – огорченно махнул рукой истинный ценитель музыки. – Ничего-то ты не умеешь!

«Ты много умеешь!» – не сдавалась младшая Самохвалова, а сама не сводила глаз с матери. Как отреагирует?

Да никак. Промолчала Антонина Ивановна, словно и не заметила. Во всяком случае, так Кате показалось.

– Можно мне идти? – снова пробубнила исполнительница классической музыки.

– Иди, – разрешила мать.

– Иди и… приходи, – радостно добавил Солодовников. – И мы с тобой споем. Правда, споем, Тонечка Ивановна?

Тонечка промолчала. Петр Алексеевич не унимался:

– Ну что ты? Что ты, Тоня?

– Тихо ты! – шикнула на него хозяйка дома и показала глазами на дверь в «спальну».

Солодовников торопливо закачал головой, старательно изображая согласие. Весь его вид показывал: «не буду, не буду».

– Ты что? Не сказала? – вдруг снова удивился Петр Алексеевич.

– Не время еще!

– А когда?

– Скажу, когда надо будет.

Солодовников обиделся. Решил уйти. Для этого вытер салфеткой губы и по-светски произнес:

– Ну-с, уважаемые гости, не надоели ли вам хозяева?

Антонина Ивановна уговаривать гостя не стала и решительно встала из-за стола, всем своим видом показывая, что визит подошел к концу.

– Что ж-ж-ж-ж-ж, – зажужжал Петр Алексеевич. – Чай дома попьем. В гостях хорошо, а дома, брат, лучше.

«Вот и иди! – злорадствовала из своей «детской спальны» Катька. – Пой свой камыш!»

– Прощевай, Катюш! – выкрикнул из микроскопической прихожей Петр Алексеевич, пытаясь натянуть на себя дерматиновое пальто.

Назад Дальше