– Мало ли что скажет тебе всякий шут гороховый, а ты и развесил уши.
Николай Леонтьевич нас постоянно дразнил, издеваясь над ошибками, перехваливая удачи и тем вызывая соревнование и досаду: это был его способ преподавать, задорный, веселый и опасно-увлекательный, однако меры он, по-видимому, не знал и – приучив нас еще детьми к фамильярности – нередко потом в старших классах наталкивался на обиды, на грубый отпор и вражду, которые усмирял с непоследовательной жестокостью. Он невзлюбил почему-то Щербинина и со скукой выслушивал монотонные его ответы, хотя тот особенно старался его пленить: насколько теперь я с опозданием понимаю, Николай Леонтьевич капризно предпочитал забавную, легкую находчивость и юмор бездарно-прилежным, тяжеловесным усилиям. Должно быть – и об этом я догадываюсь лишь теперь – Щербинину недоставало какого-то необходимого «шарма», при всем желании нравиться и ближе с нами сойтись, он, вероятно, мучился из-за напрасных своих попыток и ревниво завидовал мне и Костину, да и всякой иной непритязательной дружбе. Как и я, он сторонился цинических разговоров, однако без отвращения, скорее равнодушно, и мне представляется странно-бесполым – с оговоркой о приблизительности теперешних моих суждений. Зато он был не по возрасту громко-сентиментален – помню хриплый, надорванный, печальный его голос, покачивание головы с опущенными веками, запах изо рта, благоговейно произносимые слова:
Я презирал его унылое, дрожащее волнение, со всей беспощадной мальчишеской слепотой – сейчас для меня эти слова неотразимы (от грустных воспоминаний, от последующего опыта), но позднее мое сочувствие не восстановит справедливости. В повышенно-чувствительной своей доброте иногда замечал он неуловимое для других: так однажды он расплакался из-за нищего в котелке, приплясывавшего на морозе в драных желтых туфлях – его поразил именно жалкий котелок (впоследствии для меня чуть надуманный образ униженной русской интеллигенции, обедневшей, разбитой и в беженстве и в России).
Среди причин, за два года перед тем вызывавших побоища на гимназическом дворе, было модное деление на «красных» и «черных» – потом, в наши тринадцать-четырнадцать лет, побоища сменились неистовыми спорами. Правда, у большинства это являлось подражанием – притворством, самообманом, веселой игрой – и мы следовали взглядам, наивно вынесенным из дому, причем и доводы обычно повторялись семейные, однако немногие, вроде Оленина, уже презирали «отсталых» своих отцов. Щербинин и Штейн – и особенно Костин – по-разному усвоили напуганную событиями, но крепкую лояльность военно-чиновной родни и себя объявили «патриотами» и «правыми», мы были с Лаврентьевым «идеалистами» и «левыми», в чем Лаврентьев поневоле не сходился со Штейном, осторожно не подчеркивая своего расхождения. Его «просветил» и увлек старший брат, один из тогдашних «серийных» студентов (в косоворотке, с Отто Вейнингером, Марксом и гитарой), за меня тоже взялись два каких-то студента (случайные, дачные наши знакомые), один «анархист», другой – «с.-р. максималист», оба, как выяснилось, безобидные болтуны и вскоре деятельные, благоразумные, честолюбивые адвокаты: увы, такие прозвища в детские наши годы были признаком боевого революционного прошлого, хотя нередко их грозные, отважные носители оказывались многословными и безответственными выдумщиками. Но у меня на долгое время от этих людей остались убедительные, мнимо-опасные словечки (например, о всесильных Japon и Gapon, с которыми одинаково не справился царь), осталась путаница партий и всякой левизны, и началось бессмысленное чтение газет, слепое обожание навязанных мне кумиров – и умеренно-скромных столичных профессоров, и тех, кто убивали, бесстрашно собою жертвуя. Мы учились, без проверки, восторженно думать нам внушенными, скудными, плоскими мыслями: с давних пор это свойство мне представляется русским – не от русской ли склонности себя унижать – но для меня оно подтвердилось в начале войны, когда вчерашние лохматые бунтующие мои приятели с упоением подхватили гусарские традиции и лихой, столь им чуждый кавалерийский «цук». Эту же стадность увлечений разгадали большевики и сумели презрительно ею воспользоваться. Я вспоминаю со стыдом приписыванье нелепостей своим «кумирам», спортивное волнение перед думскими выборами, проникавшее и в мои «воображаемые романы», тогда наиболее во мне интимное. Я поддавался поверхностной головной лихорадке – по существу ведь и школьные наши предметы мне были душевно милее и ближе.
Так иные, неожиданные латинские слова меня грустно пленяли по смыслу или звуку – склонявшееся на уроках «irrevocable tempus» (соответствовавшее первой моей сознательной грусти), таинственно-жалобное, дребезжащее «quaerela», несносные предлоги, вдруг переложенные встихи. Я улавливал что-то увлекательно-жизненное и в учебниках истории (вопреки их «казенщине»), и в гнусавом бормотании, в пьяных возгласах Морковки: он конечно своего не мог прибавить и наполовину спал, но внезапно просыпался, говоря об итальянских женщинах – от властных римских императриц до Екатерины и Марии Медичи – и, лукаво улыбаясь, подмигивал («коварные итальянки»), словно знал о них какую-то разоблачающую тайну. К нам однажды явился старичок, окружной инспектор и, отчетливо мелом изобразив на доске колонны и путь Карфагенского похода, внушительно-громко назвал имена: «Понимаете, Ганнибал, Газдрубал и Магон», – и по-новому участливо объяснил их поражение, чем всё это мгновенно для меня оживилось: я применил его рисунки к нашим побоищам на дворе, особенно же к летним воинственным играм, и тяжелая поэзия исчезнувшего мира слилась навсегда с полуродным земляничным полем, с низеньким берегом Финского залива, откуда за пароходами виднелся Петербург. Также и смутные уездные города не зря были известны «кустарными промыслами» и не зря очаровывали шуршащие «супески и суглинки» и неведомо-гулкие Драва и Морава: нас, естественно, поражали заманчивые созвучия и многое довносилось азартно-юной фантазией, но еще обостреннее мы воспринимали соблазнительную достоверность, угаданную за созвучиями. Иногда и нелепые, попросту ребяческие ошибки меня приближали к неожиданной реальности: я с детства запомнил – «всеобъемлющей душой» (вместо пушкинского «всеобъемлющей», в изображении Петра Великого) – и я видел Петра на каких-то ассамблеях, о которых читал в тех же «казенных» учебниках. Разумеется, полнее всего меня захватывали именно русскиестихи – и не только «Вещий Олег», «Три Пальмы», «Бородино», но и «на корабле купеческом “Медузе”, который плыл из Лондона в Бостон, был капитаном Бопп, моряк искусный, но человек недобрый…» От этого возникали затейливые, наглядные представления, к тому же подкрепленные размерно-словесным колдовством. Мы волновались – чуть сладострастно – перед русскими уроками, готовясь отразить нападения и хитрости неутомимого на всякие изобретения Николая Леонтьевича («в деревне “Волки” все крыши изъели»): он как-то по-товарищески над нами издевался, нас искренно высмеивал: «Все попались, даже Костин», – и никогда не выказывал умышленной снисходительности, столь обидной в разговорах скучающего взрослого с детьми. По субботам директор неизменно просматривал журнал, выговаривал за единицы и двойки и кое-кого начальственно-резко поощрял: «Костин Евгений, хорошие отметки-с», – и его безыскусственные, скорые выводы были вовсе не праздной для каждого игрой, а каким-то завершением существа и поэзии наших дел, нашей милой разнообразной гимназической повседневности.
Порою случались и несправедливости, и мы любили негодующе критиковать учителей (из-за чего лишь развилась природная моя склонность к анализу), но бывало и так, что их возмутительные пристрастия совпадали с нашими до мелочей – хотя бы недооценка всех усилий Щербинина, никого не удивлявшая и как-то привычно-незаметная. Я с ним однажды гулял на большой перемене, и мы читали друг другу заданный отрывок из «Полтавы», причем он помнил наизусть несравненно лучше меня и мне укоризненно (быть может злорадно) сочувствовал – на уроке пришлось отвечать нам обоим, и я, от волнения, от неуверенности и стыда, еще более прежнего сбивался и путался, но спасла меня откровенная помощь Николая Леонтьевича, его подсказывание и мой ложный подъем в ударных местах. Щербинин же, как обычно, себе вредил унылой, хриплой своей скороговоркой, и вот Николай Леонтьевич (мягко спросив: «Что, поленился?») мне вывел отчетливую, стройную пятерку – мы знали отметки по взмаху руки, по движениям пера – а взволнованному Щербинину безнадежную тройку, и на его молчаливый, нескрываемый укор последовало безжалостное, в мою пользу, сравнение:
– Большому кораблю – большое плавание.
Потом несколько дней его дразнили этой фразой, и никто не подумал с ним возмутиться заодно. Впрочем и положение «хорошего ученика» оказывалось трудным, непрерывно ответственным: надо было оправдывать чужое доверие, неуклонно подтягиваться, бояться неудач, снижающих репутацию и явно-обидных для чьей-то незаслуженной, непрочной благожелательности. Весь этот страх я испытывал, уже будучи взрослым – и на службе, и в делах, и в любви – и нередко избегал давать какие-либо обещания, хотя стремление поскорее, сейчас же понравиться в конце концов перевешивало мою дальновидную осторожность. Я также постепенно заметил одну особенность, мне часто мешавшую себя немедленно проявлять – что я бывал как-то слишком занят собой, порою не мог от себя оторваться, себе казался непрестанно у всех на виду и вдруг не отыскивал нужных мне слов, даже зная, о чем я собираюсь говорить. Это свойство теряться и быть на людях скованным с годами возросло, мне всё более препятствовало, и только теперь – после житейской борьбы, после долгих всеустраняющих любовных волнений, после ударов, уничтоживших бессильное мое тщеславие – я как будто избавился от прежней «самопоглощенности», но, пожалуй, из-за нее навсегда сохранилась стеснительная моя ненаходчивость, замененная прилежной работой наедине, вынужденной необходимостью по-ученически готовиться к иным, даже несущественным, невыигрышным мелочам. Как ни странно, всё это мне благоразумия не прибавило – оно лишь перенеслось в те немногие области, где могло быть затронуто внешнее самолюбие, уязвленное «экспромтными» моими неудачами, в остальном же я сделался намеренно-безрассуден, точно перед собою устыдившись доказанно-скупой своей предусмотрительности и подражая в легкомысленной их щедрости талантливо-дерзким «победителям», столько раз при мне платившимся за свою широту. И теперь мое безрассудство всего очевиднее в области любовной, для меня самой опасной и важной, но не связанной с вопросами чести и самолюбия, тогда же, до первой ответственной любви, я пытался не отставать от Олениных и Штейнов, перенимая их шалости – и вовремя уходя. Впрочем дома, за отсутствием соперников и зрителей, я менялся и оттого не приводил к себе товарищей, боясь роняющей меня в их глазах, постыдной домашней своей примерности и неизбежных разоблачений у обеих сторон. Единственно, кого я полурасчетливо приглашал, был именно Щербинин, всему посторонний до слепоты и неспособный разобраться в нехитрой моей политике. У нас его хвалили (без особой горячности) за вежливость, за манеры, за французский язык, и он действительно не замечал того, что меня стесняло – разговоров о гимназии, о гимназических моих дружбах, о «культурных запросах», о вредных влияниях – не замечал у нас и некоторой обеспеченности, и твердой незыблемости внешних порядков, всей моей исключительности в нашем тусклом школьном кругу, среди убогой простоты, еле прикрытой у большинства других, им однако дававшей взамен «беспризорную», невольную свободу. Сердечнее всех к Щербинину отнеслась наша гувернантка, стареющая косоглазая француженка, с обязательным в детстве «шато» и обедневшими родителями, с исковерканной судьбой из-за неудачного романа, с непонятным благоговением перед русскими аристократическими именами – она отличалась от множества ей подобных какой-то искренней, веселой любознательностью и трезвой оценкой всего ей известного, моих родственников и товарищей (хотя бы понаслышке), семейных тайн у прежних учеников, газетных событий и бесчисленных курьезов. Я усвоил отрывочные познания в ее болтовне и с их помощью безжалостно ее дразнил (когда-то излюбленное мое развлечение): так одно укромное местечко в квартире она патриотически называла «chez Bismarck» – я догадался, чтобы ее изводить, это же самое называть «chez Gambetta» и громко радовался неукоснительному ее гневу. С умышленной наивностью я задавал ей вопросы о давних временах, о франко-прусской войне, как будто она была современницей и свидетельницей – такие намеки на возраст, пожалуй, особенно ее возмущали. Напоминая стольких людей неясного, промежуточного ранга, привычно волнуемых чужой отраженной жизнью и чужой, их приютившей средой, она не могла отрешиться от снобизма, для нее же унизительного, от призрачных кастовых подразделений и Щербинина сразу причислила к «petite noblesse», что его как-то глухо возвышало, правда, менее, чем другое его достоинство – неожиданная, им проявленная галантность: он целовал ей руку, здороваясь и прощаясь, а иногда, прижимая к сердцу свою, театрально восклицал – «la bella des bellas» – но благодушной иронии она не различала и его мне возводила в образец, я же со злости незаметно его чернил. Несколько раз и я бывал у Щербинина, в неуютной, какой-то голой обстановке. Мы подолгу сидели вдвоем (очевидно, тетку, к нему безразличную, не могли заинтересовать и его друзья) и вели неприятно-чувствительные разговоры, за холодным чаем в мутных стаканах, которые Щербинин сам из кухни приносил – я думал с тоской об этих посещениях и старался их по возможности избегать.
2.
Не помню, какой был день – вероятно, похожий на все, унылый, грязно-туманный, осенний – кажется, начинало подмерзать. Уроки шли обычным своим порядком – я аккуратно отмечал вызываемых на заранее расчерченном листе и ставил предположительные отметки (не только из любви к статистике, но и для того, чтобы вернее рассчитать, когда должен наступить мой черед – я давно уже беспроигрышно изучил несложную систему преподавательских вызовов, у каждого свою, одинаково легкую и косную, и на этом строилось мое «пятерочное» благополучие). Дежурный вяло докладывал классному наставнику, Николаю Леонтьевичу – того нет, другого и третьего – и назвал последним (по алфавиту) Щербинина. Санька Оленин, «присяжный остряк», крикнул с места: «Щербинин повесился», – подражая прерывисто-хриплому его голосу. Почему-то никто не засмеялся.
После гимназии Лаврентьев, Костин и я, почти не сговорившись, молча отправились к Щербинину – узнать о его здоровьи, сообщить заданные уроки – с непонятной и нам несвойственной предупредительностью. Я без конца в различное время и разным людям всё это описывал, и у меня поневоле выработался один из тех пространно-готовых рассказов, которыми – незаметно для себя – мы по нескольку раз докучаем тому же собеседнику, которых сами уже не слышим, так что они, от долгой затасканности, теряют первоначальную свою точность и выразительность, чем навсегда уничтожается какое-то «жизненное дуновение» в передаваемом, да и во всяком нашем прошлом, ему сопутствовавшем: такие готовые, часто повторяющиеся рассказы потом неизбежно словно бы застилают остальное, и всё случившееся между происшествиями, в них отмеченными, бесповоротно улетучивается из памяти. Мы также не видим округлений и ошибок, нечаянно возникших от словесной быстроты, от разговорной безответственности, от погони за успехом – это в дальнейшем меняет по следовательность событий и, конечно, становится неотъемлемой их сутью: так, перебирая разнообразные причины, нас троих заставившие пойти к бедному Щербинину, я приписал нам тяжелые предчувствия и затем неоднократно ими хвалился – их очевидно не было и быть не могло. Всё же постараюсь хотя бы приблизительно воссоздать свои впечатления и добраться до тогдашней непосредственности через пустые, давно омертвевшие слова.