Атланты. Моя кругосветная жизнь - Александр Городницкий 6 стр.


Внук одного из наших ветеранов, узнав об участии в экспедиции бывшего врага, с надеждой спросил: «Дедушка, а вы его там утопите?» Ничего подобного, конечно, не произошло. Состоялась невероятно трогательная сцена примирения бывших врагов. Деды плакали, обнимались и вместе опускали венки на воду. Для них эта экспедиция стала актом примирения. Наверное, это естественно для людей, проживших трудную, полную противоречий жизнь, которые не хотят испытывать мстительных, враждебных чувств друг к другу.

В рейсе мы с Хайо Херрманном подружились и даже выпивали по рюмке. Все шло хорошо, но когда он узнал, что я – еврей, то сильно расстроился. На бывшего бравого летчика буквально жалко было смотреть. Я ему понравился, и Хайо очень не хотелось, чтобы я был евреем. «Александр, – спросил он дрожащим голосом, – может быть, ты только наполовину еврей?» – «Как говаривал твой дружок Геринг, наполовину евреев не бывает. Понял?» – отрезал я. Он безнадежно махнул рукой, принял сразу две таблетки валидола и ушел спать в свою каюту.

Хайо Херрманн подарил мне свою фотографию военных лет с крестами и орденами. Во время рейса я написал песню в память о конвое PQ-17, и он перевел ее на немецкий язык. «Александр, – сказал он мне, – у тебя в песне одна строчка неправильная. Ты пишешь, что хорошо, чтобы погода была нелетной. Это неправильно. Хорошо, когда она летная». – «Это вам, сволочам, нужна летная погода, чтобы нас бомбить, – ответил я, – а морякам – наоборот». Он, кажется, понял. Эта песня звучит в документальном фильме о конвое PQ-17, снятом во время нашей экспедиции немецкими тележурналистами, русский вариант которого мне довелось озвучивать и который был назван по строчке из этой песни – «Корабли собирает конвой».

По окончании нашей экспедиции в Питере на моем родном Васильевском острове в храме Успения Богородицы состоялся молебен памяти моряков Полярных конвоев, погибших в годы войны.

Недавно по инициативе Совета ветеранов Полярных конвоев в Петербурге был установлен гранитный обелиск памяти погибших в арктических морях моряков конвоев. На обелиске выбиты слова из моей песни: «Это ваши отцы или деды, – помолитесь за них, моряки».

В мае 2012 года, накануне Дня Победы, я попал в Севастополь. Там открывали мемориал на мысе Херсонес, где в годы войны располагалась знаменитая 35-я батарея береговой обороны. Именно здесь были сосредоточены остатки Приморской армии, героически оборонявшей Одессу и Севастополь, около ста тысяч человек. Людей должны были эвакуировать на побережье Кавказа. Однако, когда положение стало безнадежным, Ставка Верховного Главнокомандования приняла предательское решение не эвакуировать армию. Более того, была практически прекращена доставка подкреплений, продовольствия и боеприпасов. Вместо этого было дано издевательское секретное указание тайно эвакуировать несколько сотен «наиболее ценных» военных и партийных работников. Командующий Черноморским флотом вице-адмирал Ф.С. Октябрьский бежал на самолете, командующий Приморской армией генерал-майор И.Е. Петров – на подводной лодке. Стотысячная армия была брошена на растерзание войскам генерал-фельдмаршала Эриха фон Манштейна.

Посадка на подводные лодки командования Приморской армии и Севастопольского оборонительного района проходила на глазах у сотен людей. Поэтому, естественно, не обошлась без эксцессов. Из толпы прозвучали не только ругательства в адрес командования, но и автоматная очередь, попавшая в шедшего перед генералом Петровым начальника отдела укомплектования Приморской армии. Экипаж подводной лодки, боясь перегруза, сталкивал обратно в воду пытавшихся взобраться на палубу красноармейцев и матросов, достигших лодки вплавь в надежде эвакуироваться. Ночью подлодка вышла в Новороссийск. Утром за ней последовала другая субмарина, взяв на борт 117 руководителей Севастопольского оборонительного района и города. Однако многие командиры остались со своими бойцами. Начальник штаба береговой обороны подполковник И.Ф. Кобалюк вернулся назад и передал, что погибнет вместе с батареей, военный комиссар 3-й особой авиационной группы ВВС Черноморского флота полковник Б.Е. Михайлов добровольно сошел с последнего самолета и погиб через несколько дней в Херсонесе. Остался в Севастополе командир пограничного отряда НКВД подполковник Г.А. Рубцов. Позднее, чтобы избежать плена, он застрелился.

Трагическая история предательства Приморской армии, открывшаяся через много лет, потрясла меня, и я написал такие стихи:

Несколько лет назад питерский телеканал «100 ТВ» выпустил документальный сериал «Дети блокады» об известных жителях Петербурга, переживших блокаду, в число которых попал и я. Съемочная группа сначала снимала меня на 7-й линии у ворот моего старого дома, а потом в Музее истории Санкт-Петербурга на Английской набережной Невы, где есть большой отдел, посвященный блокаде. Меня привели в маленькую комнатушку, имитирующую блокадную пору: буржуйка, окна, заклеенные крест-накрест бумажными полосками, черная тарелка репродуктора на стенке – и усадили на узкую койку. «Подождите пару минут, – сказали операторы, – мы сейчас принесем камеру и будем вас снимать». С этими словами они вышли. Через две минуты в уши мне неожиданно ударил вой сирены, и из включившегося репродуктора хорошо знакомый, как бы возникший из подкорки моей памяти, голос закричал: «Воздушная тревога! Воздушная тревога!» Сердце мое бешено заколотилось. Я съежился, обхватив голову руками. Глаза мои вылезли из орбит, и на них выступили слезы. Оказывается, все это время операторы снимали меня скрытой камерой, а потом вставили это в фильм. Ну и методы! Почти как у Анджея Вайды в картине «Все на продажу»!

Через пару дней после показа этого фильма по телевидению мне позвонила моя давняя приятельница литературный критик Ирина Муравьева: «Я хотела поговорить с тобой о блокаде, но я видела по телевизору фильм, и не буду тебя тревожить».

Новая Голландия

Был и я семиклассник зеленый,И, конечно, в ту пору не знал,Что ступаю на землю Коломны,Перейдя через Крюков канал.Поиграть предлагая в пятнашки,Возникает из давних временМежду Мойкой, Фонтанкой и ПряжкойЗатерявшийся этот район.Вдалеке от Ростральной колонныОн лежит в стороне от дорог.Был и я обитатель Коломны,Словно Пушкин когда-то и Блок.Здесь следил я, как ранняя осеньГонит желтые листья в моря.Здесь осталась на Мойке, сто восемь,Разоренная школа моя.Здесь, гордынею полон безмерной,Я о славе мечтал перед сном,В коммуналках сырых на Галерной,И на Мойке, и на Дровяном.Здесь влюблялся темно и случайно,И женился бездумно и зря,Но кружила над крышами чайка,И гремели в порту якоряЯ ступаю на землю Коломны,Перейдя через Крюков канал,И себя ощущаю бездомнымОттого, что ее потерял.Там кружит над Голландией НовойИ в далекие манит края,Прилетая из века иногоБелокрылая чайка моя.Прилетая из века иногоНевозвратная чайка моя.

Стихи я начал писать случайно. Я в это время учился в седьмом классе 254-й ленинградской школы, расположенной напротив Никольского морского собора, в доме на углу проспекта Римского-Корсакова и улицы Глинки, где поворачивали трамвайные рельсы. Школа наша помещалась в старинном здании с высокими потолками и лепными карнизами. На фасаде дома уже при нас водрузили мемориальную доску, извещавшую о том, что именно здесь в гостях у своего друга водевилиста и переводчика Никиты Всеволожского бывал Александр Сергеевич Пушкин на собраниях литературно-политического кружка «Зеленая лампа». Самое забавное, что в предыдущие годы эта доска висела на соседнем доме, но потом историки, подумав, перевесили ее на нашу школу. Теперь всякий раз, бывая в Питере и проезжая мимо, я ревниво смотрю на знакомый школьный фасад, опасаясь, не перевесили ли эту доску еще куда-нибудь после очередных исторических уточнений, но она пока еще на месте…

Послевоенное время было трудное. Я помню, что на кухне дымили примуса и керосинки, газа тогда еще, конечно, не было, и мне неоднократно приходилось ходить на угол Фонарного переулка и улицы Декабристов в керосиновую лавку. Денег на новую одежду не хватало, поэтому для меня перешивали что-то из старых отцовских вещей. Так, в конце войны отец отдал мне свое кожаное полупальто, которое получил в Гидрографии и носил несколько лет. Пальто немного подогнали, перешили, и я таскал его в старших классах, очень гордясь своей «кожанкой». В ней я потом ходил и в Горном институте. То же относилось и к другим вещам. Например, были проблемы с кастрюлями. Помню, что очень долго в качестве кастрюль использовались привезенные из эвакуации банки из-под американской свиной тушенки. Только потом мы начали потихоньку обрастать каким-то имуществом.

Заканчивался трудный 47-й год, завершавший для меня пору недолгих мальчишеских увлечений. Марки, которые я начал собирать еще в 44-м, в эвакуации, мне уже изрядно поднадоели. Пробовал в шестом классе начать собирать открытки, но из этого тоже ничего не получилось. Тогда почему-то была пора коллекционирования – все что-нибудь собирали. Отец пытался склонить меня к занятиям фотографией и подарил на день рождения свой старый «Фотокор», снимавший еще не на пленку, а на специальные стеклянные фотопластины. Поначалу мне понравилось это занятие. Особенно привлекали меня ритуальное таинство проявления и фиксации негативов и печатания фотоснимков, секреты рецептур проявителей и фиксажа, приготовление соответствующих растворов, напоминающее о средневековых алхимиках. Наконец, таинственная процедура при красном полутемном свете, когда со дна кюветы, из черноты раствора, вдруг проступает человеческое лицо. У нас в школе образовался кружок фотолюбителей. Вел его чрезвычайно бледный и болезненный человек с тихим голосом, одетый в неизменный вытертый пиджак с бахромой на продранных рукавах. Он сказал, что все его занятия надо записывать, как лекции. «Ну-ка, покажи, – сказал как-то отец и, посмотрев мои записи, произнес: – Это знающий человек. Сразу видно, что специалист высокого класса». Занятия, однако, продолжались недолго. На одно из них пришел директор школы и попросил у нашего учителя документы. На этом все и кончилось. Лишь через несколько лет, уже после смерти Сталина, когда только началась пора реабилитации, вспомнив грустный облик нашего болезненного учителя, я понял, откуда он к нам попал.

Я еще таскался с фотоаппаратом, когда к нам в седьмой «Б» пришел новенький, Володя Михайловский, почти сразу же получивший, уже не помню почему, кличку Бича, – невысокий полный мальчик, тихий, немногословный и очень скромный. Рисовал он прекрасно, хотя смущался, краснел и страшно сердился, когда на это обращали внимание. Жил Володя недалеко от школы, на Малой Подьяческой улице, хордой соединявшей петлю Грибоедовского канала. Как раз по этой улице и далее, через Львиный мостик и улицу Декабристов, пролегал мой каждодневный путь в школу и обратно, в огромный дом на углу Мойки и Фонарного переулка, где мы тогда жили. Мы с Володей подружились, тем более что оказались попутчиками. И как-то раз он зазвал меня к себе домой, показал свои рисунки карандашом и акварелями, которые мне сразу понравились. Володя был удивительно одаренным рисовальщиком, быстро и точно изображавшим на бумаге окружающий мир с поразительным, как мне казалось, сходством. Глядя на то, как он рисует, можно было подумать, что дело это простое и доступное для каждого. Поэтому я тоже попытался рисовать, но из этого, конечно, ничего не получалось, хотя Володя по доброте своей усердно мне помогал.

В связи с этим не могу не вспомнить весьма забавный случай. Зимой 2011 года на площади Островского в моем родном Питере, перед Александринским театром, на специально сооруженной сцене происходила организованная каким-то фондом благотворительная акция: известные персоны, писатели, артисты, общественные деятели, прямо на сцене на глазах зрителей рисовали картины маслом. После этого картины продавались на специальном аукционе, а собранные деньги поступали на поддержку детских медицинских учреждений. В число приглашенных для рисования почему-то попал и я. На сцене, несмотря на изрядный мороз, я попытался изобразить по памяти вид из нашего окна в доме на Мойке. К моему великому изумлению, моя мазня была продана на аукционе за двадцать тысяч евро.

Теперь уже не помню, кто именно посоветовал нам в том далеком 1947 году пойти в художественный кружок при Ленинградском Дворце пионеров, располагавшемся в Аничковом дворце на углу Фонтанки и Невского. Володя, которому не хотелось записываться в кружок одному, уговорил и меня. Мы отобрали с ним несколько рисунков и отправились на Фонтанку. Отдел художественного творчества Дворца пионеров помещался в длинном двухэтажном флигеле, вытянутом вдоль Невского перпендикулярно фасаду главного здания дворца. Мы долго ходили по коридорам второго этажа в поисках «художественной студии», с робостью прислушиваясь к звукам разного рода музыкальных инструментов, раздававшимся из-за дверей. В конце коридора, рядом с вокальным классом, где какой-то высокий женский голос выпевал гаммы, мы увидели наконец надпись «Студия рисования», но двери оказались запертыми. Выяснилось, что сегодня среда, а занятия бывают только по вторникам и четвергам.

Обескураженные, мы повернули обратно, и, когда уже дошли до конца коридора, я увидел приоткрытую дверь, за которой звучали стихи. Я подошел поближе и прислушался. Это были очень красивые и совершенно мне неизвестные стихи, как потом выяснилось – Франсуа Вийона. Читал их негромким глуховатым голосом невысокий, стройный и курчавый черноволосый мужчина в толстых роговых очках и темной гимнастерке без погон, перехваченной в талии широким офицерским ремнем (им оказался Ефим Григорьевич Эткинд). На столе перед ним лежала толстая открытая офицерская кожаная полевая сумка, набитая книгами. На стульях перед столом, спиной к дверям и ко мне, сидели несколько ребят и девушек, примерно на класс или на два постарше, чем я. «Ну, чего ты застрял, пойдем!» – окликнул меня Бича. «Иди, я еще побуду», – неожиданно для себя ответил я ему и, тихо открыв дверь, надпись на которой так прочесть и не успел, вошел в комнату и, стараясь не шуметь, сел на крайний стул. Никто из присутствующих не обратил на меня никакого внимания – все были заняты слушанием стихов. Так в феврале 1947 года началось мое увлечение стихами, затянувшееся на долгие годы.

Что же до Володи Михайловского, которому я обязан своим приходом во Дворец пионеров, то с ним мы встретились после многих десятилетий в 1998 году в Питере на моем вечере в Концертном зале у Финляндского вокзала. Он действительно стал художником. Его батальные полотна морских сражений украшают залы Военно-морского музея и кают-компании многих судов.

Для приема в «Студию литературного творчества» (вот что было написано на дверях) необходимо было представить один собственноручно написанный рассказ или три стихотворения. У меня к тому времени уже было в запасе одно стихотворение, посвященное умирающему гладиатору и подозрительно смахивающее на лермонтовское. Помучившись неделю, я, не ожидавший от себя такой прыти, написал еще одно стихотворение, про татаро-монгольское нашествие (я в те поры страшно увлекался книгами Василия Яна «Батый» и «Чингисхан»). Там были такие, чрезвычайно почему-то тогда понравившиеся мне строчки:

Назад Дальше