Дело, конечно, важнее. Для отца, и вообще. Я не забывал себе об этом напоминать.
Многословные утешения в нашей семье были не приняты. Казалось само собой разумеющимся, что слова поддержки отмеряются скупо – как лекарство. Я вдруг узнал, что сочувствие может быть обстоятельным, подробным. Отцовские друзья приходили по одному и компаниями, кто со спиртным, кто с новой книжкой, – и утешали папу вдохновенно, складно переходя от сарказма к панегирикам, от сплетен к философии. Отец, казалось, решил дослушать все, что они ему не договорили сразу после назначения Суровегина.
Маму сострадающие бесили.
– Как грифы над захромавшей кобылой, – ворчала она. – Вот уж не предполагала в них таких рефлексов.
Но никаких сцен. Встретив приветливо отцовских друзей, накрыв на стол, мама обычно уходила в мансарду, а если ее просили остаться, отвечала, что не научилась пока смаковать Гришину невезуху, боится испортить сугубо мужскую беседу.
– Второй номер будто приклеился к тебе, – вздыхал папин друг Ваня Самойлов, бард и геолого-географический доцент. – Что за карма такая? В больнице-то тебе что-нибудь светит, нет? Завотделением, к примеру… нет?
Но карьера врача отцу, кажется, никогда не была интересна. Он пропускал больничную тему мимо ушей.
– Старик хотя бы работать давал, – ностальгически вспоминал он Шумейко. – Ну, придет на репетицию, посмотрит, поумничает. Что-то сделаешь, что-то нет. Он к следующему разу и забудет. К тому же у старика хотя бы вкус был. А этот…
– Ты звони, – приглашали друзья, уходя.
И папа звонил. Все чаще и чаще. Уединяясь на веранде или на кухне – для чего тащил телефонный шнур из прихожей через весь дом.
Я чувствовал, как холодок вползает в отношения моих родителей. Ничто другое не могло так удивить и напугать меня. Так не бывает. Какой-то там Суровегин, которого я представлял себе красноносым и толстозадым, с рыбьим презрительно сложенным ртом…
Становилось все очевидней, что отец смирился со своим новым положением – с реальным статусом второго человека в «Кирпичике».
Вот теперь я скучал по нему. Или это было какое-то другое чувство? Оно не покидало меня и тогда, когда мы были вместе.
Большую часть своего театрального времени отец проводил в общаге, где у него с актерами-любителями образовалась фронда против Суровегина. Бывало, я заходил туда за отцом и заставал его погруженным все в те же мучительные пересуды.
– Вот он же загубит «Кирпичик»! На весь город гремели, и нате, явился! Герострат чертов!
– Ведь всё Григорий Дмитриевич наладил. Лично. Собрал нас.
– Да что собрал! Вырастил, можно сказать.
– Так бы взял комсу поганую за жабры, приподнял над землей, заглянул бы в глаза его…
– Прикроют в два счета. Общежитие вообще нигде не значится. Строиться начинало как склад. Сам строил, знаю.
– Эх!
– И не говори.
Фрондёры, определенно желавшие возвращения отца к художественному руководству, побаивались, однако, репрессий: общага существовала на птичьих правах – коллективный самострой, которому так и не дарован был официальный статус, а как далеко мог зайти комсомолец-модернист в подавлении бунта, никто не знал.
Зинаида в общагу наведывалась часто. Очень хотела со всеми дружить. Приходила с пирогами. Поедаемые в общаге пироги: яблочные, грушевые, с черносливом – первое, чем запомнилась Зинаида. Впрочем, запомнилась она и другим: неодинаковыми стрелками на глазах, молчаливым перемещением по комнате. Она, помню, никогда не сидела подолгу. Не сиделось ей. Вид у нее был такой, будто она только что разбужена будильником и тщетно пытается вспомнить, зачем заводила его на такую рань. Веснушки, соломенная челка. Серебряное колечко в виде дельфина, прыгающего поперек фаланги. «Ой, какое кольцо интересное», – дельфин подхватывал, удерживал на плаву внимание собеседника.
Что-то детское было в ее в лице, младенческая червоточинка.
Она не была безобразной. Если бы наружность Зинаиды Ситник могла существовать сама по себе, как снятая с руки перчатка, она, возможно, была бы привлекательна. Среди римских бюстов полно таких, которые – чуть представишь живыми людьми, превращаются в гадких уродцев. А если не представлять – ничего. Порода, благородство, завитки волос. Вот и внешность Зинаиды производила удручающее впечатление лишь потому, что жила такой куцей, придавленной жизнью. Всё она делала как бы украдкой, как бы стесняясь – начинала шпионить за собой: «Как я выгляжу?» – и деревенела окончательно. Эмоции вырывались из этого плена еле живыми. Когда Зинаида смеялась, хотелось отвернуться, будто застукал ее за чем-то неприличным.
Потом говорили, что всем с самого начала было понятно, ради кого она ходит в общагу, ради чего прибилась к «Кирпичику». Что невозможно было не заметить, как Зина поедает глазами моего отца, как вспыхивает под его ответным взглядом. Наиболее вовлеченные – те, кто бывали у нее в гостях в угловой квартирке с видом на завод и, подкармливаемые сладким, рассказывали о «Кирпичике», вспоминали, как жадно она слушала все, что касалось становления театра, – о вечерах театральных чтений, которые отец когда-то проводил в одиночку… о том, как, сидя в луче настольной лампы, ни разу не встав, не сделав случайного жеста, хрипловатым своим голосом он разворачивал перед зрителями сложнейшие драматические миры, молва о которых разбегалась по Любореченску… как после полугода аншлагов отец устроился наконец к Шумейко, как в городе заговорили о любительском театре, в котором начали ставить настоящие спектакли… Рассказывали, что у Зинаиды тряслись руки, когда она слушала про отца. Ей было совершенно не важно, что эти истории были сплошь из славного прошлого, завершившегося столь печально вместе с уходом Шумейко.
Она зубрила один монолог за другим и ждала, когда отец предложит ей любой, самый бросовый эпизод в каком-нибудь спектакле.
Но я в свои почти пятнадцать всего этого не замечал. Я, разумеется, знал из книг, что у жен и мужей случаются измены, что бывают любовники и любовницы и все это заканчивается большими неприятностями. Полину Лопухову, к примеру, я вычислил бы в два счета. Но представить тусклую кислую Зинаиду рядом с моим отцом – смех, да и только.
Стоит мне подумать, что в те вечера, когда я бывал в общаге вместе с ним, Зинаида и меня ощупывала осторожными своими зрачками, у меня комок подступает к горлу.
Когда Суровегин перетянул на свою сторону администратора Дома культуры, доселе тихого и незаметного Толю Чумакова, который ввел пропуска, сухой закон и утверждаемый на месяц вперед график репетиций, труппа дрогнула и притихла. Отец перестал ходить в общагу. Утрясать график репетиций с графиком больничных дежурств ему было непросто.
Жизнь все еще волнует ощущением нашего уровня.
Кое-кто из тех, чье мнение важно, – всегда на виду. Лев Николаевич белеет бородой со стены гостиной, дядюшка Хем в толстенной водолазке щурится из-за стекла книжного шкафа.
Приятно принадлежать к тайному ордену героев, участники которого обязаны жить, соблюдая опасные правила, непосильные и не обязательные для остальных. Правда, не понятно, с кем, когда и где мы вступим в битву.
Совдепия доживала свое. Никому, кажется, не было до нее дела. Вся антисоветчина в доме, в общем-то, и сводилась к словечкам бабы Жени да шпилькам в адрес Суровегина. Новомодный интерес к политике ограничивался редким просмотром программы «Время», транслировавшей бодрый бубнеж Горбачева вперемешку с напористыми выступлениями депутатов. Было ясно, что поля наших битв располагаются где-то не здесь, далеко от сумятицы перестройки.
13
Позвонила Мила.
– Да, Милочка.
– Ты про меня все-таки забыл.
Голос обиженный. Не кокетливо-хнычущий – такого в их деловых отношениях не предусмотрено, – а обиженный.
Ну да, забыл. Денги.
– Я просто сейчас как белка в колесе. Извини.
– Я так скоро ноги протяну, Саш.
– Извини, Милочка.
– Сегодня можешь?
– Обязательно.
– А можешь сразу заехать куда-нибудь и купить всего? А то у меня вообще шаром покати. И нездоровится.
– Куплю всего и приеду. Жди.
Ближайший гипермаркет на Фрунзе.
Как не стыдно, Саша! Для того ли она честно раздвигает ноги, чтобы их протянуть?
Задумавшись, свернул на Садовую, и прогадал: пробка. А когда-то центральная улица была одной из самых свободных и по ней можно было пересечь Любореченск с запада на восток минут за двадцать. Фраза «он ездит по Садовой» говорила о многом.
Движение было запрещено здесь году в девяносто четвертом. Но не для всех. Достаточно было прикупить корочку помощника депутата или спецномер, и катайся на здоровье. Поначалу гаишники тщательно за этим следили, отлавливая и штрафуя машины, номера которых не входили в серии «ало» (администрация Любореченской области), «мло» (мэрия) и «нло» (налоговая). Но со временем, к стабильным нулевым, спец– и вип-номеров наплодилось столько, что спец– и вип-машины образовывали на Садовой сплошной поток, выдернуть из которого простачка-нарушителя, не создав при этом неудобств остальным, стало не так-то просто. Сейчас центр запружен во всех направлениях. Знаки, запрещающие движение по Садовой, остались. Но гаишники здесь больше не стоят, и по Садовой катается всяк, кому не лень. К неизменному удивлению иногородних водителей.
В «Окее» на Фрунзе набрал полную тележку. Ни один стеллаж не пропустил. Ощутил себя порядочным и обязательным – таким, каким хотела видеть его милая Мила.
Так и писала в своем объявлении, попавшемся ему на глаза в ворохе спама: «Стану любовницей за содержание порядочному и обязательному человеку. Гарантирую ответную порядочность и хорошее настроение».
А все-таки хорошо, что Мила есть. Кто, кроме нее, сумел бы вот так, в один щелчок, его взбодрить…
Но когда доехал до кольца на Космической, руль сам собой повернулся направо, в сторону Северного рынка. Туда, где уже много лет стоит за потрескавшимся овощным прилавком, сама такая же треснувшая, жалкая, с перепачканными руками и калькулятором, выглядывающим из кармана замызганного фартука, – та, с которой отец провел последние несколько лет своей жизни.
Топилину тяжело с ней встречаться. Ничего не меняется от того, что они постоят друг против друга, перебрасываясь пустыми фразами через свеклу и картошку, прерываясь каждый раз, когда Валюша отпускает очередного покупателя. Взгляд равнодушный. У стареющей Валюши других не бывает. Возможно, это лучшее, что могло с ней случиться, – равнодушно стареть.
От прилавка они не отходят, а раньше хаживали в близлежащие кафешки, где вечный гвалт и роится рыночная пьянь. Брали кофе в пластиковых стаканчиках, садились за стол. Минут через пять, когда они замолкали, обменявшись первыми обязательными вопросами: «Как дела? Как бизнес?» (Топилин каждый раз давал понять, что Валюшина овощная торговля в его глазах хоть и небольшой, а бизнес), – кто-нибудь из перегарных мужичков подходил стрельнуть сигаретку или червончик. Иногда прогуливались вдоль общепитовского ряда, вдыхая густую вонь, настоянную на пиве и укропном отваре, в котором готовили раков. Мерзейшая вонь на свете. Валюша ее уже не замечает. Отвар выливают в зарешеченную ливневку, но ливневка давно и навсегда забита. Ветки укропа и раковая шелуха лежат гниющей грядкой. Можно идти, растягивая любезную беседу: как дела, как бизнес, – и ловить взглядом высунувшийся навстречу тебе кончик клешни, рачью ножку, ощерившийся лепестками хвост.
– Какие люди! – Валюша заметила его издали.
Она почему-то не любила здороваться. Возможно, отсутствие приветствия считала знаком дружеских отношений.
– Мимо проезжал, – пояснил Топилин, становясь у прилавка.
– Всю область замостили? Или еще остались куски?
– Еще остались. Но мы стараемся. Как у вас?
– Да коптим помаленьку. Картошка, зараза, подорожала. Стали меньше брать.
– Может, временно? Пока к новым ценам не привыкли.
– Может, временно, – согласилась Валюша. – Посмотрим. Как сам?
– Да в норме.
– Как мама?
– Тоже. Спасибо.
Мимо них под крики «Ноги! Ноги!» прокатилась тележка со свиными головами. Одна из голов показала Топилину язык.
Качнувшись, Валюша прислонилась к прилавку боком.
– Слышала, ты человека насмерть сбил.
Топилин скривил губу.
– Да нет. Не сбивал.
– Брешут?
– Да брешут.
– А-а-а, – протянула Валюша. – Побрехать у нас любят.
Ему тяжело с ней встречаться. Но это необходимо. Как необходимо «поплывшему» боксеру вдохнуть нашатыря. И Топилин, всегда спонтанно, наведывается на Северный рынок, постоять у овощного прилавка, переброситься с базарной матроной короткими бессмысленными фразами, словно шифровками: «Как все паршиво для тебя повернулось, Валюша… Да и ты, Санек, как я погляжу, не шибко счастлив».
– Вам вроде крытый павильон обещали построить?
– Обещали. Даже деньги собрали. В счет будущей аренды.
– И что?
– Обещают. Может, даже построят. Экскаватор вон в июне пригнали. За мясным стоит. Плиткой мостить, я так понимаю, вы будете?
– Да наверное. Кто ж еще.
Обмен информацией, ради которого он сюда пришел, состоялся: все по-прежнему, ничего не изменилось. Но приличия ради нужно хоть немного продлить беседу. В этот раз это особенно сложно. Собравшись с силами, Топилин расспросил Валюшу о стоимости аренды, о том, насколько рентабельней торговать самой, чем нанимать. И, случайно покрутив головой, понял, что следует торопиться. От рыбного ряда со стопкой пластмассовых ящиков в вытянутых руках к ним направлялся Руслан, Валюшин сын от первого брака.
Сложен он был отлично: кряжист, разнузданно плечист. В жаркую погоду любил ходить по пояс голый – весь такой бугристый, тугой. Сводных братьев-сестер у Топилина не было. Но знакомя его с мальчиком Русланом лет десять тому назад, Валюша сказала так: «Считай, твой сводный брат. В каком-то смысле». Все эти годы, правда, обходилось без братаний – но и Топилин не зевал, вовремя успевал ретироваться.
– Ла-а-адно, – протянул он, закругляясь. – Мимо проезжал. Дай, думаю, заскочу.
– Будь здоров.
– И вам не хворать.
И Топилин отправился к выходу.
Нет, дело не в позициях. Положение второго человека при Антоне Литвинове нисколько не тяготило Топилина. Это место он занял сознательно и расчетливо, без трагического заламывания рук. В отличие от многих, прогнувшихся позднее – и против собственной воли.
С самого начала, с судьбоносных посиделок в «Версале», он понимал, что рано или поздно вожаком в их тандеме станет Антон Литвинов, у которого вся родня при портфелях, дальняя – при портфельчиках. Выбор все равно был – нулевой. Страну будто посадили в тюрьму пожизненно. Городами правили вчерашние карманники. Народонаселение – кто скрипя зубами, кто с огоньком неофитов – осваивало азбуку «понятий». Кооператоры откупались от братвы. Власть изображала власть. И всех, казалось, устраивало. Но не могло быть долгим правление урок. Не наблюдалось в этих людях страсти к порядку, без которой долго ведь не поцарствуешь. Не понимали они пользы системности.
Кооператор Топилин догадался быстро: в силу своего босяцкого буйства братва пожрет самое себя, а тихие кабинетные карлики, которых для оптимизации бизнес-процессов подкармливают такие, как он, вырастут в вальяжных великанов. Брататься с будущей – подлинной – властью следует как можно раньше. И Антон Литвинов – человек нормальный, не хам и не подонок, не дурак, кабинетами не придушен – на роль побратима подходил идеально.