Евпатий Коловрат. Легендарный воевода - Прозоров Лев Рудольфович 3 стр.


Она ползла на непослушных ногах – таз словно раскололи надвое и набили горячими углями, колени разъезжались, приходилось ползти, словно кошке с перебитым хребтом. Кони чужаков проносились по ней. Ее били нагайками – из тех, что в зимней степи, бывает, сносят с серых плеч крутолобые головы некрупных волков. Совали в спину копьями, не успевая на скаку подивиться глухой дрожи древка – словно ткнули не живую плоть, а заледеневшие плахи мостовой. Кто-то, развернувшись в седле, сек стрелой – и конский бег уносил его за поворот улицы, не давая увидеть, как дернувшееся от удара тело продолжает ползти в каше из снега, грязи, пепла и крови. Ползти три долгих, бесконечно долгих сажени. К тому сугробу, в который чужак стряхнул с копья меховой колобок.

Доползла. Уткнулась в шубку, кровью и морозом обращенную в черный панцирь. Потянулась к ручонке, бессильно растопырившей пальчики – варежка, вязаная рукавичка, слетела, потерялась, – сжала ее в ладони, словно этим могла отогреть маленькое окоченевшее тельце.

Она не плакала. Не было уже слез. Не выла – в пересохшей глотке не было голоса. Где-то орали, шаря в опустевших домах, добивая уцелевших, чужаки, ржали их кони, трещали занимающиеся пожары. Давно уже не грохотало крушившее двери собора бревно, умолкли до последнего взывавшие к дымному небу колокола. Редкий чужак, заглянувший в глухой переулок, видел лишь тело женщины в окровавленных лохмотьях – и гнал мимо мохноногого конька. Тихо было в переулке. И бесшумным инеем оседала на русые волосы рассыпавшихся княгининых кос седина.

Сила оставила ее. Но заклятья бабки-наставницы, даровавшие неуязвимость, остались. Некому было их снять. А может, все было не так. Может, своим отречением она лишила себя только права повелевать Силой по своему усмотрению, но та осталась при ней, храня и оберегая? Или все дело было в древнем законе – Ведающая не может уйти, не передав Силы?

Княгиня знала одно – ей, отступнице, не было дозволено не только защитить мужа. Не только спасти детей. Даже в том, чтобы разделить их судьбу, чтобы умереть вместе с ними, ей было отказано.

Она не помнила пожара, не помнила, как, сыто отвалившись от руин города, уползла за окоем[58] орда. Помнила, как бродила по холму, не узнавая спаленных, выпотрошенных улиц, спотыкаясь о закоченевшие тела со знакомыми лицами. Как забилась в эту камору и пустыми глазами глядела, как в косящатом оконце меняют друг друга дневная синь и расшитый звездным серебром черный бархат ночи. В опустелой и выжженной, как город за окном, душе эхом отзывался вой поземки за стеной.

Из забытья ее вырвали удары колокола…

…Вы же, оставльшеи Мя и забывающе гору святую Мою, и та гора Сион нарицашася, и готовающе трапезу Роду и Роженицам, наполняюще черпания бесом, Аз предам вы на оружие и вси заколением падете…[59]

Словно не было крика и распри и свиста мечей. Снова все сидели в темной каморе, глядя в огонь костерка, его отсветы отражались в угрюмых глазах воинов и гасли в пустоте взгляда седой княгини. В переходе за стеной во сне фыркали кони – их, выходив хорошенько, спрятали от мороза за стены терема, набрав воды в роднике Нижнего города да насыпав из седельных сум скупую меру пшена – конное войско пришельцев городские амбары и житницы подмело лучше всякой метлы. Все как раньше.

Нет. Не все. Чуть ближе друг к другу, к своим, чуть дальше от союзников сидели и его земляки, и черниговцы. Руки, недавно покойно сложенные на груди или сцепленные на коленях, теперь норовили лечь поближе к рукояти меча или топорищу. Да кто-то по-иному поставил ногу, повернул локоть – и как встала от стены к стене поперек каморы незримая глазам третья. И толще всего эта третья стена была против того места, где глядела сквозь огонь не отражающими его блеска глазами седая княгиня.

– Брате Еупатий, – не отрывая глаз от костра, промолвил Феодор. – Прошу тебя, не считай меня за врага.

Помолчав, воевода медленно наклонил голову в прилбице[60] рысьего меха. Нечего новых врагов плодить – на наш век старых хватит и, что горше всего, еще останется. Иное дело, он и прежде не считал Феодора другом, хоть, по чести, до этого вечера не слыхивал от черниговского боярина дурного слова. И уж подавно не стать им друзьями после яростного крика в тесной каморе. После немецкого клинка, поднявшегося на сноху Государя.

– Рад, брате Еупатий, что не даешь ты воли гневу, христианина недостойному, мне, грешнику, в пример и в науку, – тихо проговорил красавец боярин. – Прими в благодарность совет мой. Сам видишь, нечего здесь уже защищать и некого. Знаю, думаешь мстить за град свой – но по силам ли тебе это? Воинов твоих и две сотни не будет. И их, и себя погубишь. Кого этим воскресишь? Кого порадуешь, кроме Диавола, ликующего на погибель христианскую? Мой же Государь, великий князь Михаил Всеволодович, только рад будет и тебе, и дружине твоей. И княгиня Феврония без милости его не останется. За тех же одноземельцев ваших, что без исповеди, покаяния и причастия Святых Тайн смерть мученическую приняли, всем Черниговом будем Бога молить…

Седая княгиня только подняла голову от костра, поглядела на боярина пустыми глазами и снова опустила их к огню. Помолчал и воевода, не отрывая глаз от багряных угольев.

– Благодарю за честь, боярин, – наконец заговорил он. – Только некуда и незачем мне ехать. Здесь мой Государь погибал, пока я у твоего за гостевым столом сидел. Здесь сыновья мои полегли, раньше меня на битву поспевши. Здесь… здесь жена моя, коей я перед алтарем защитою и опорой быть клялся, защиты моей ждала, да не дождалась. Вся жизнь моя с моим городом на дым сошла, в Оку кровью вытекла. Ты мертвеца к государю своему в дружину зовешь.

– Побойся Бога, Еупатий! – боярин осенил себя крестным знамением. – Грех себя до смерти хоронить.

– Чего мне теперь бояться? – воевода не усмехался. – У меня нынче одно дело – до могилы быстрей добраться да побольше гостей незваных с собой утащить. А дружину я не держу. Кому не охота за мертвецом в могилу идти – зови к себе.

Феодор хотел вновь что-то сказать, но его опередили.

– За что срамишь, воевода? – Голос гридня звенел от сжатого стальной самострельной пружиною[61] гнева. – Или бросали тебя когда? Или не наш город сожгли, не нашу родню погубили? Коли гости, вместо блинов с пирогами на бой угодивши, домой собрались – скатертью дорожка. Мы тебе, воевода, присягали. За тобою хоть в могилу, хоть в само пекло.

Последние слова потонули в лязге – разгневанные черниговцы поднимались, кольчужные рукавицы вновь ложились на рукояти мечей.

– Стойте! – повысил голос Феодор. – Сидите, где сидели!

Его гридни, ворча сквозь зубы, вновь опустились на застеленную чепраками лаву.

Напряженную тишину нарушил голос княгини:

– Воевода, я допрежь от тебя пустых слов не слыхала. Коли не побрезгуешь после мудрого боярина лесную дурищу послушать – знаю я Силу, что тебе пособит.

Воевода молча повернул к ней голову. Седая княгиня по-прежнему глядела в огонь, но голос ее будто оживал, оттаивал:

– Небось думаешь, совсем дурища одичала, себе не помогла, а мне подмогу сулит? Не о моей Силе речь, воевода. Моя не то ушла, не то накрепко от меня затворилась. Место тут есть, недалече… – Она зыркнула сквозь дым на черниговцев, усмехнулась углом мертвого рта, так что послышалось – льдинки с хрустом и шелестом осыпаются с губ.

– Древнее место. Сильное. Ведомо мне, как то место разбудить. Если где нам с тобой, воевода, и помогут – то там. Только торопиться надо. Который нынче день? – вдруг резко спросила она, и воевода подивился – в пустых глазах что-то зажглось, засветилось полунощным блудячим огнем на жальнике,[62] да и голос больше не шелестел поземкой.

– Канун Анисьи Желудочницы, – растерянно отозвался кто-то из черниговских гридней.

Княгиня решительно тряхнула седыми космами.

– Время, воевода. Самое время. Тебе – месть, я… я, может, смерть вымолю. – Она поднялась на ноги, и поднялся вслед за ней воевода.

– Остановись, – вдруг сказал Феодор совсем незнакомым голосом. Не обычным своим гладким, ровным и сильным, не тем, которым недавно кричал на седую княгиню, – иным. Слова падали, словно холодные свинцовые крицы.[63] – Остановись и опомнись, брате Еупатий. Остановись, пока я могу звать тебя так. Звать людским, христианским именем. Ты христианин. Не пристало тебе кланяться поганым кумирам. Не пристало ждать от них помощи. На Господа единого уповаем. «Мне отмщение, Аз воздам», – сказал Он. Он наша помощь, Он наша защита, брате Еупатий!

– Где Он был? – глухо, не глядя на Феодора, спросил воевода. – Где Он был, боярин, когда горел мой город, когда в Его доме детишек и баб убивали? Или мы не были христианами? Или Государь наш не жертвовал на храмы и монастыри? Или не Его образ в каждом спаленном доме висел? Или не на Него уповали те, кто лежит сейчас на улицах? Где Он был, боярин?

– Деды их для Него от Богов и предков отреклись. Святыни старые осквернили, кресты да часовни на них поставили, – эхом отозвалась седая княгиня. – Верных кумирам братьев, как зверье дикое, в лесные чащобы загоняли. Мать моя помнила, как Муром его князь на копье брал, камнеметами стены рушил, за то, что муромцы старых кумиров держались.[64] Скольких тогда порубили – не для Него ли? Где ж подмога-то Его, боярин?

Феодор тяжко покачал головой, выставив перед собой красивую узкую длань с длинными пальцами. На княгиню он не глядел.

– Брате Еупатий… Христос не кумир поганский, от Него не откупишься требами да кровью. Надо душою Ему служить, всею душою! У вас же… вспомни ваши деревни, которыми мы проезжали. Церквей Божьих, почитай, и не видели. На всю деревню одна икона – у старосты в избе. И с нею, со святым образом на одной полке – глиняшки да деревяшки непотребные! Имени христианского не слышно – одни назвища. Крест честной на одном гайтане[65] со звериными клыками, с иной мерзостью носят.[66] Скажи, брате Еупатий, что это в деревнях только, что нет… не было такого в граде вашем! Скажи, что налгали мне, будто князья и бояре с простой чадью[67] на непотребные игрища купальские и иные хаживали! Скажи, брате Еупатий! Да что говорить – вот, гляди, между вами поганка нераскаянная княгиней была, княгиней! А ты, ближний боярин Государев, готов за ней на капище бесовское идти, у поганых кумиров мести просить! Мало тебе, как Господь город ваш и всю землю вашу покарал за двоеверие?! Мало?..

Воевода медленно поднял голову, и, встретившись с ним глазами, Феодор осекся.

– Значит, все это… – негромко, отчетливо звучало каждое слово, а рука указывала за окно, на озаренный яркими зимними звездами мертвый город, – все это сделал твой Бог?!

Феодор задохнулся, словно налетев в стеношном бою подвздошьем на кулак. Темные глаза широко распахнулись.

– Т-ты что, брате?! – трудно выдохнул он. – Как это – «твой Бог»? Бог – Он один, у тебя, у меня, у всех христиан!

Воевода не слышал. Перед глазами плыло.

Значит, вот как, Господи?!

Тонкопалая ручка лежит в твоей ладони, а другие ладони плещут вокруг – «Ой, Лелю, Полелю!»[68] – земля упруго толкает в босые ступни, и золотая стена пламени встает перед тобой, и девичий визг звучит прямо над левым ухом, но маленькая влажная ладошка не выпускает твоей руки ни над костром, ни на высоком холме над Окою, с которой вы провожаете взглядами десятки колышущихся огоньков на темной реке…

И потом эта ручка, уже с обручальным кольцом, уверенно лежит на поводе коня. Вы объезжаете твои владения, у околиц встречают старики, поднося на убрусах[69] хлеб – и тонкопалая ручка кидает кусочек к подножию стерегущего околицу деревянного чура…[70]

И потом, десять лет спустя, вы, обнявшись, стоите у окна, солнце играет на умирающих сугробах, а голоса ваших сыновей звенят:

Значит, вот как, Господи?! Купальский костер – и ручка с кольцом на пальце стынет на каменном полу. Деревянные чуры у околиц – и десятки тел в залитом кровью снегу. «Жаворонки, полетите!» – и скорчившиеся у выломанных медных ворот мальчишки.

Может быть, маленькая муромчанка Аленка носила блюдце с молоком к подпечку?[71] Или слишком звонко смеялась, когда нянька пела: «Ладушки, Ладушки, где были? У бабушки!»

«Ладушки» – это же тоже призывание кумиров, славление идолицы Лады, да, Господи?!

Что спрашивать, где Ты был – Ты, наверное, даже придержал солнце над добиваемым городом, как тогда, над долиною Гаваонскою…[72]

Дите куклу тятей назвало – так топором его по головенке?!

Да что за отец, у которого дети кукол тятей кличут?!

Государь не спрашивал, кто и как его чтит. Он бился за всех своих людей, не судя и не деля их, и чужаки прошли к городу над Окой не раньше, чем он с дружиной замертво лег в зимних полях. Не ему сидеть одесную Христа – Христу по левую руку Государя место, коли Государь не побрезгует. Не побрезгует сказавшим: «Не отнимают хлеб у детей, дабы отдать псам» – и бросившим детей на поживу степным собакам.

Что-то душило его, тянуло к земле – воевода вцепился обеими пятернями в ворот кольчуги, подлатника, свиты, рубахи, пальцы нащупали тонкий волосяной шнурок, пару раз перехватились – и яростно сжались на нагретом от тела куске бронзы.

Воевода бешено рванул сжавшуюся в кулак руку на волю из-за пазухи. Звонко лопнул гайтан, и брякнул о плитки пола бронзовый крест.

И тут же словно град посыпался в каморе. Воевода не слышал, как подошли и встали рядом его гридни. Летели на пол бронзовые, медные, каменные кресты, распятия, образки.

Они сказали свое слово – и держали его. Они шли с ним и за ним. «Хоть в могилу, хоть в само пекло».

– Брате Еупатий! Братья! Стойте! Опомнитесь! Что вы де… – Голос Феодора сломался, он замолк, спрятав лицо в ладонях. – Господи, прости их, Господи! Прости их, ибо не ведают, что творят!

Феодор глаголаста им: «Не достоишь христьяном ходити сквозь огнь, ни покланятись емуже ся сии кланяют; тако есть вера христьянская – не покланятися твари, но покланятися Отцю и Сыну и Святому Духу».[73]

Он смолк и несколько мгновений стоял так в наступившей тиши. Наконец бессильно уронил руки – лязгнули о чешуйчатые бока рукава кольчуги, безнадежно покачал темноволосой головой:

– Прощай. Прощай, воевода. Помолюсь за тебя и твоих людей Богу – да не судит вас строго в безумии вашем. Прощай. Идемте, братие. Не с кем тут воевать и не за кого.

Один за другим, не глядя на недавних союзников, так и не ставших соратниками, выходили черниговские гридни вслед за боярином из каморы, стукотали по полу перехода копыта их коней. Лишь один, темно-русый с гладко выбритым подбородком, по-прежнему сидел, где сел, на мохнатом чепраке-медведне.

– Эй, а ты чего? – окликнул земляка предпоследний черниговец, чернобородый, не иначе половецких кровей – медный загар скул, степная гортанная медь в голосе.

– Идите-идите, – зыркнул из-под пшеничной брови синий глаз.

– Не слышал, что боярин сказал? – насупился чернобородый.

– Я тому боярину не холоп. А присягу давал в бой за ним ходить. От бою за ним бегать – той присяги не помню.

Чернобородый зло плюнул, выбежал. За стеной осекся перестук копыт, поднялся недобрый гомон, перекрытый сильным голосом боярина: «Пусть… Бог судья…»

Гридень, спрашивавший воеводу, за что тот их срамит, и мало не первым вслед за ним рванувший с шеи гайтан, шагнул вперед.

– С нами, что ль, идешь?

Черниговец, не поворачивая головы, глянул искоса:

– Догада…

Гридень нахмурился:

– Крест сымай.

Черниговец враз шевельнул правым плечом и правым углом губ под золотистыми усами:

– Не могу.

– Сымай-сымай, – с грозной лаской подбодрил гридень. – А то иди, своих догоняй.

Назад Дальше