Коломбо, увидя себя припертым к стене, положил руку на колено Камилла и кротко и серьезно прого ворил:
– Послушай, Камилл, – я расскажу тебе все, как было; но, ради бога, не относись к моей откровенности с твоим обыкновенным легкомыслием и сохрани ее так, как сохранил бы я сам, если бы не думал, что утаить от тебя хотя бы сокровеннейший уголок моего сердца – значит согрешить против нашей дружбы.
После этого вступления он рассказал Камиллу все то же, что уже рассказывал брату Доминику.
– А что сказал тебе на это монах? – спросил Камилл, когда Коломбо окончил и замолк.
Бретонец рассказал ему и это.
– Вот это чудесно! Наконец, монах совсем в моем вкусе! Если бы я был даже родным его сыном, то не пожелал бы лучшего отца! Этот брат Доминик не мог сделать ничего умнее, как ободрить тебя, хотя, откровенно говоря, ты, кажется, ни в каких ободрениях не нуждаешься. Мне всегда казалось, что подкладывать огонь в пылающую паклю – дело совершенно праздное. Единственно, что меня беспокоит, так это то, что я не дога дался об этом сам, даже хотя бы по тем наивным причинам, которыми ты оправдывал свое нежелание переселиться из этого квартала. Однако ты хорошо сделал, что предупредил меня, а то я собирался с завтрашнего дня начать кампанию. Но теперь этому не бывать! Возлюбленная моего друга все равно, что жена Цезаря: на нее не должно падать даже подозрение! Положись теперь вполне на мою скромность и скажи мне, что ты намерен делать. Мне кажется, что твое поведение идет как раз в противоположном направлении с твоей страстью. Ты боготворишь, но вперед не подвигаешься.
– А что ты называешь движением вперед? – почти со страхом спросил Коломбо.
– Очень просто! Я называю отступлением все то, что не есть наступление и, между прочим, и то, как ты ведешь себя уже целый месяц со времени моего приезда. Ах, что пришло мне в голову! Ах, я дурак, ах, животное, ах, птица бесперая! Да ведь это мое собственное присутствие тебя стесняло! Я завтра же переезжаю!
– Камилл, неужели ты говоришь это серьезно? – вскричал Коломбо.
– Разумеется, совершенно серьезно! Я не хочу мешать счастью моего единственного друга.
– Да ты ему нисколько не мешаешь.
– Напротив, мешаю самым постыднейшим образом и завтра же поищу себе холостяцкую квартиру.
– Ах, да! Тебе хочется от меня отделаться! Жить со мной тебе надоело, и дружба наша тяготит тебя.
– Но полно, Коломбо, ты начинаешь говорить глупости.
– Так, хорошо же, переселяйся, но и я переселюсь с тобою.
– А! Вот как! Так беги сейчас же к хозяину этого дома и, если мое присутствие тебе не неприятно…
– Ребенок ты! – вскричал добрейший бретонец.
– Да, да, заключу на нас обоих контракт на три, шесть, девять лет… если только, повторяю тебе…
– Камилл, – перебил его Коломбо – я люблю Кармелиту, люблю всеми силами души; но если бы ты сказал мне: «Коломбо, все мои американские владения сгорели, я разорен, мне надо начинать жизнь сначала, но ты видишь, я слаб и мне нужна твоя помощь, сильный сын старой Бретани», – я сейчас же уехал бы без горя, без сожаления, без вздоха, даже без оглядки на ту половину моей жизни, которую оставил бы здесь за собою.
– Я сам уверен, что ты это сделал бы.
Коломбо грустно улыбнулся.
– Разумеется, сделал бы! – подтвердил он.
– Хорошо. Но скажи мне, к чему поведет тебя твоя любовь теперь?
– По всей вероятности, к женитьбе.
– О! Жениться на девочке, которая шьет рубашки для монастыря и лазаретов! Тебе, виконту де Пеноель, потомку Роберта Сильного…
– Она дочь офицера. Отец ее был капитаном в Почетном Легионе.
– Да, из военного дворянства. Ну, да все равно! Если тебе это нравится, и отец твой ничего против этого не имеет, так и возражать тут нечего.
– Отец мой согласится на все ради счастья единственного своего сына.
– Так отчего же ты теперь же не начинаешь переговоров?
– Да, во-первых, я еще не знаю, любит ли меня Кармелита.
– Кроме того, тебе хочется прежде чем вступить на тернистую стезю, называемую браком, насладиться свободным воздухом любви. Отлично! Я вполне понимаю такую утонченность! Но скажи, пожалуйста, ведь не будешь же ты тянуть этого дела до тех пор, пока несчастная девушка погубит себе зрение?
– А что же мне делать, Камилл? Разве я достаточно богат, чтобы помогать ей? Да будь я даже миллионе ром – еще вопрос, согласилась бы она под каким бы то ни было видом принять от меня помощь.
– Ну, помощи она, может быть, и не примет, но от работы, верно, не откажется.
– Да какую я найду ей работу?
– О, как ты наивен, мой милый!
– Да говори скорее, как – тут ведь дело не во мне!
– Один из моих друзей в колонии поручил мне вы слать ему шесть дюжин рубашек – половину из голландского полотна, половину из батиста. На этих днях я купил все материалы, и их принесут сюда сегодня вечером или завтра утром. Друг, который дал мне это поручение, назначил приблизительную цену на рубашки – франков по двадцати пяти каждая. На мужскую же ру башку идет три метра двадцать пять сантиметров полотна, что стоит шестнадцать франков двадцать пять сантимов. Значит, восемь франков двадцать пять сантимов остаются за работу. Ну, так вот мы и передадим это дело нашей соседке, так что вместо одного франка за рубашку она станет получать восемь. Понял?
– Нет, она наверно не согласится! – заметил Коломбо, покачав головою.
– Это почему?
– Потому что она подумает, будто это только выдумка, чтобы помочь ей. Она ведь знает цену работе, и когда мы заговорим о сказочной сумме, которую ты предлагаешь, она откажется.
– Ах, какой ты упрямый и мнительный бретонец! Да с чего ж станет она отказываться от платы, которую с меня берут в любом магазине? Я покажу ей мои счета.
– Да, в таком случае, это дело, может быть, уладится, и я очень тебе благодарен за то, что ты его придумал.
– Ну, так и переговори с ней сегодня вечером.
– Хорошо, я подумаю.
– При этом подумай также, что шитье рубашек не дает положения в свете. Я ведь уж многое знаю из дела. Может быть, она станет смеяться надо мною, но я многое видел, хоть и не внимательно смотрю. Я знаю, что близко то время, когда машина будет делать в один день столь ко, сколько сотне швей не сделать в неделю. Взгляни хоть на индийские кашемиры и шали. Для того чтобы соткать одну шаль, над нею трудится вся деревня в течение полугода, тогда как лионские ткачи выделывают ее всего в один день. Следовательно, для Кармелиты необходимо приискать такое занятие, которое, в случае если граф де Пеноель не позволит своему сыну жениться на белошвейке, могло бы гарантировать ее существование.
Коломбо смотрел на Камилла со слезами на глазах.
– Я никогда не видел тебя таким серьезным, доб рым и рассудительным, – сказал он. – Благодарю тебя, потому что знаю, что тебя воодушевляет наша дружба.
Но Камилл как бы не обратил на эти ласковые слова ни малейшего внимания.
– Ты, кажется, говорил мне, что она любит музы ку? – продолжал он.
– Страшно любит! И даже, кажется, сама недурно играет.
– Ты слыхал, как она поет или играет?
– Нет, никогда. У бедняжки нет инструмента.
– Ну, так надо завести.
– Это каким же образом?
– Я еще и сам не знаю, но говорю тебе, что инструмент у нее будет.
– Вот ты и всегда так, Камилл, – сейчас же заходишь слишком далеко.
– Нет, на этот раз, чтобы доставить ей инструмент, я не только не пойду далеко, но даже не встану с места: мы отдадим ей твой.
– Как это мой?
– Очень просто.
– Да ведь это какие-то цимбалы.
– Вот именно поэтому его и следует отдать.
– Как, ей – этакую дрянь! Ну, что это?!
– О, до чего ты глуп, мой милый!
– Мерси!
– Ну, прости, это только дружеское замечание… Но, да пойми же ты, наконец!.. Я тебе тысячу раз повторял, что терпеть не могу твой инструмент и что он для меня слишком высок… А какой у нее голос?
– Контральто.
– Ну и отлично! У тебя баритон, – мы переменим твой инструмент. Я отложу пятьсот франков, и у тебя будет чудеснейший рояль. Это ведь не дождевой зонтик, и им очень свободно могут пользоваться двое и даже трое.
– Но, Камилл…
– Да это уже сделано, – рояль куплен и завтра его принесут сюда.
– Ведь ты врешь, Камилл?
– Нет, не вру, – это именно так и есть, как я имел честь тебе доложить. Я хотел устроить тебе этот сюрприз к твоим именинам; однако так как они уже прошли, то я отложил его до дня твоего рожденья; но так как рожденье твое не наступило, а мне все-таки надоело возиться с инструментом, который для меня слишком вы сок, то я и сделаю тебе этот подарок завтра, т. е. ко дню рождения твоего отца, дяди, тетки или кого-нибудь из кузенов… Ну, да, черт возьми! Ведь мог же кто-нибудь из твоих родных родиться завтра.
– О, Камилл! – вскричал до слез тронутый бретонец. – Благодарю, благодарю тебя!
IX. Жемчужина Парижа
Камилл вскоре в точности исполнил все, что задумал и обещал Коломбо.
Кармелита, просмотрев счета молодого щеголя, не от казалась принять плату, которую он ей предлагал за рубашки своего заатлантического друга, и с этого дня в ее квартире появились некоторые признаки достатка. Относительно же инструмента она сдалась не так легко, но по настояниям Коломбо, к которому чувствовала дружеское уважение, наконец согласилась.
Она пошла даже еще дальше и стала по очереди брать уроки пения то у Коломбо, то у Камилла.
Кармелита легко и бегло разбирала ноты с первого взгляда; туше[2] у нее был правильный, приятный; но ее невежество в музыке почти равнялось ее невежеству в любви.
Она играла, вовсе не понимая ни смысла, ни достоинства исполняемой вещи, что вообще составляет громадный недостаток музыкального образования наших молодых девушек, учившихся в пансионах.
Несмотря на все свои музыкальные способности, Кармелита знала только музыку третьестепенную, а о прелестях музыки настоящей, серьезной не имела ни малейшего представления. Зато с первого же объяснения своих учителей по этому поводу она принялась за исправление этого пробела с горячим увлечением. Для нее это казалось целым откровением.
Но между ее учителями скоро завязалась борьба.
Коломбо, серьезный и вдумчивый, как немец, да еще сверх того и ученик Мюллера, находил осуществление всех своих идей и мыслей в музыке немецкой.
Но Камилл, живой и легкомысленный, как неаполитанец, признавал музыку только итальянскую.
В их музыкальных вкусах сказывалась та же разница, которая существовала и в их характерах.
Вследствие этого относительно музыкального образования Кармелиты между ними возникали частые споры.
– Немецкая музыка заставляет все человеческие страсти перелиться в звуки, – говорил Коломбо.
– А музыка итальянская – это мечта, принявшая осязательные формы, – кричал Камилл.
– Немецкая музыка глубока и печальна, как Рейн, текущий между сумрачными елями и скалами, – говорил Коломбо.
– А музыка итальянская весела и эфирна, как Средиземное море, ласкающееся к берегу, поросшему розами, миртами и лаврами, – противопоставлял ему Камилл.
Такого рода стычки, вероятно, продолжались бы до бесконечности, если бы благоразумный бретонец не предложил некоторого рода сделку.
Он устроил так, что Кармелита изучала попеременно то Бетховена, то Чимарозу, то Моцарта, то Россини, то Вебера, то Беллини.
Эти два пути были, разумеется, различны, но, в конце концов, вели к одной и той же цели.
Через три месяца Кармелита уже с замечательным мастерством пела со своими учителями трио.
С этого дня в дом ее вступило счастье, как три месяца тому назад в нем появилось благосостояние.
Почти каждый вечер молодые люди сходились в гостиной Кармелиты, в которой находчивый Камилл велел однажды во время ее отсутствия переменить обои, чтобы хоть несколько отогнать от нее воспоминание о том, что здесь умерла ее мать. Обыкновенно они приходили часов в семь и засиживались до двенадцати, и надивиться не могли, как скоро проходит время.
Коломбо, у которого был прекрасный баритон, с замечательным пониманием пел вещи то Моцарта или Вебера, то Мегюля или Грэтри.
У Камилла был тенор – чистый, звонкий, нежный и свежий, как у серафима, когда он пел арию Иосифа:
в выражении его было столько глубокой нежности, что ни Коломбо, ни Кармелита не могли слушать его без слез.
До сих пор Кармелита никак не решалась петь одна и даже дуэты пела застенчиво.
Голос у нее был поразительно сильный. В некоторых минорных пассажах из этого почти детского рта выходи ли звуки, подобные трубе в оркестре, играющем похорон ный марш. В других местах этот голос звучал, как переливы виолончели. По временам же он доходил до нежности флейты и мечтательной тоскливости эоловой арфы.
Друзья слушали ее всегда с восторгом, и Камилл, который прежде не пропускал ни одного представления в опере, перестал там бывать с тех самых пор, как в пер вый раз услышал свою ученицу, которую прозвал «La gemma di Pargi», т. е. жемчужиной Парижа.
Обоих учителей удивляли поразительные быстрые успехи, которые делала Кармелита с каждым днем.
В один вечер она вдруг пропела им всю партитуру Дон Жуана, которую они принесли ей только накануне. Память ее была поистине уникальная! Стоило ей прослу шать вещь только один-единственный раз, и, четверть часа спустя, она повторяла ее целиком с безукоризнен ной точностью.
У Коломбо была целая библиотека немецких композиторов, но через несколько месяцев Кармелита знала ее всю наизусть. Тогда Камилл взялся быть поставщиком нот для юного филармонического общества и перерыл все магазины, разыскивая своих любимых авторов, творения которых Коломбо презрительно называл латинской стряпней.
Кармелита с жадностью изучала все, что попадалось под руку, и так как пение всегда связывалось у ней с игрой, то скоро из нее вышла не только прекрасная певица, но еще и замечательно талантливая пианистка.
В течение всего вечера они поочередно пели или слушали друг друга. Но после каждой вещи Камилл делал свои замечания, и выходки его были, по большей части, так забавны, что вызывали неудержимый хохот. Иногда он принимался рассказывать какое-нибудь приключение из своих путешествий, но передавал свои похождения в самой скромной и целомудренной форме.
Коломбо чрезвычайно поражало то обстоятельство, что этот легкомысленный человек, который в разговорах с ним ясно доказывал, что побывал в Италии, Греции, Малой Азии и в Египте, как перелетная птица, ничего не видя, не понимая и не помня, рассказывая о тех же странах Кармелите, оказывался и ученым, и художником, и поэтом. Он говорил то о своих розысках среди руин, то о прогулках по берегам озер в светлые лунные ночи, то о бивуаках среди безбрежных пустынь или среди девственных лесов. В эти минуты он становился совершенно другим человеком. В нем вдруг появлялись и увлечение, и страсть, и красноречие, и откровенность.
Коломбо был буквально ослеплен этой переменой. Приятель, которого он знал столько лет, вдруг являлся перед ним в совершенно ином свете. Это был вовсе не легкомысленный и ветреный мальчишка, а чрезвычайно обаятельный и окончательно сложившийся мужчина, в котором с поразительным изяществом сочетался лоск светского человека с капризным авантюризмом худож ника.
Кто же совершил это чудо? Коломбо этого не знал, да и никогда не задавал себе этого вопроса.
А, между тем, причина этой перемены была почти очевидна.
Случалось ли вам видеть павлина, когда он одиноко расхаживает по гребню крыши? Он, бесспорно, красив и тогда, но сколько апатии и уныния во всей его фигуре! Но стоит ему хотя бы издали завидеть паву, он мгновенно преображается и красиво распускает свой цветистый хвост.
Точно так же сверкал цветами своих знаний, красноречия и поэзии и Камилл перед Кармелитой.