А рота, разрезанная, разбитая на части свинцовыми очередями, медленно сходила с ума: громко стонали раненые; живые старались забиться хоть под малейший камешек, палили из автоматов, куда ни попадя, и молили Господа, черта, сатану, Аллаха и кто знает кого еще только об одном: если и придет смерть, то пусть она будет моментальной, быстрой, безболезненной. Чтобы сразу отдать концы, свернуть ласты, сыграть в ящик, загнуться, а не мучиться с пулей в хребте, извиваясь, как ящерица, потерявшая хвост, от боли, истекая кровью и царапая ногтями гранитную землю.
И кто ведает, чем могло закончиться это избиение, если бы не Стрекозов. Он собрал гранаты у очумевших солдат, которые открытыми ртами жадно хватали воздух, и пот грязными ручьями лил по щекам, метнулся в сторону рыжих скал, бесстрастных свидетелей и прямых виновников медленной гибели роты.
Через некоторое время наверху, в гранитных изломах, ухнули разрывы гранат, затем навалилась тишина, которая тут же разлетелась на тысячи осколков от злых, бесконечно долгих очередей автомата Стрекозова.
Эта атака подхлестнула оставшихся в живых, и те ринулись вперед, карабкаясь наверх, стараясь побыстрее выскочить из смертоносной зоны огня и дотянуться до духовских огневых точек. Только в этом было спасение роты. И самый последний трус понимал: единственный шанс выжить – это пойти в атаку.
Через несколько дней, когда рота начала постепенно приходить в себя от долгих кошмарных минут, нанизанных на грохот автоматных очередей и смерть товарищей, а вертушки с цинковыми гробами и сопровождающими их до военкоматов офицерами и прапорщиками начали взмывать вверх и уходить на Кабул, Стрекозов выстроил взвод на линейке перед выбеленными солнцем палатками.
К этому моменту у солдат произошла некая переоценка личных качеств командира, и поэтому смотрели они на него без прежней злобы.
Смелость везде в цене. В Афгане – тем более. Особенно когда ты в результате чьей-то храбрости не лежишь горизонтально в вертолете с биркой на ноге, а твердо стоишь пусть на чужой, но все-таки земле.
Стрекозов долго молчал, смотрел на молодые, почти детские, безусые лица, а затем сказал, как отрезал: