Зинзивер - Виктор Слипенчук 6 стр.


Когда шел по бесконечному коридору, позади меня по обе стороны открывались двери и слышались перешептывания, глохшие в шаркании моих штанин, – уточняли, я это, литератор Митя, или не я. Меня несколько удивило столь единодушное любопытство, но я отнес его на соломенный шорох шагов, который все же был непривычным для их обостренного слуха.

Дверь в нашу комнату была распахнута настежь.

– Розочка… Розария Федоровна, – позвал я, представляя, как она выбежит и, быть может, бросится мне на шею (ее действия всегда были непредсказуемы).

Ответом было эхо, коротко отскочившее от голых стен. Я подумал, что спутал комнату: ни книжного шкафа, ни телевизора, ни холодильника, ни шифоньера, ни стульев даже – ничего. «Лишь стол и книги, и те у двери, как бы в насмешку, свалили на пол с бельем каким-то вперемешку. Ушла хозяйка – зачем интриги? Ушла хозяйка…» – писал я когда-то в одной из своих студенческих пьес. Теперь слова эти вдруг вспомнились с такой отчетливостью, что вздрогнул, боясь поверить в их пророческий смысл.

Я выбежал в коридор, чтобы удостовериться, – глянул на номер на двери, но еще прежде по обилию скачущих ко мне «сумчатых» понял: пророчество свершилось, это была наша, наша с Розочкой, комната, и она была пуста.

Я стоял и ждал. То есть ничего и никого не ждал, а стоял потому, что чувствовал какую-то болезненную размягченность во всем теле, особенно в коленях. И еще чувствовал подташнивание и какое-то обморочное головокружение. Я стоял, потому что боялся, что, сделав шаг, сползу по стене на пол и буду сидеть у пустой комнаты в коридоре и это будет смешно. Мне не хотелось быть смешным. Вдруг поразился меткости сравнения – ватные ноги. Тот, кто первым сказал о слабости в коленях и ватных ногах, безусловно, был гением. И еще припомнился педагог из Литинститута, утверждавший, что пророческие слова обладают магнетизмом – притягивают жизнь, и она уже совершается по Слову. Господи, как мне хотелось тогда писать пророческие стихи, указывать самой жизни, как ей надо правильно эволюционировать. Скажу откровенно, я всегда сомневался, что смогу написать что-то подобное. И вот написал, накликал беду на свою голову. В ту минуту я готов был отдать все свои настоящие и будущие пророчества и в придачу все пророчества мира только за то, чтобы Розочка была со мною, а случившееся предстало не более чем сном или каким-то нелепым, вполне исправимым недоразумением.

Между тем жильцы приблизились, но не вплотную, остановились на расстоянии, перекрыв коридор живой стеной, точно плотиной. Наш пятый этаж числился у комендантши семейным, хотя в нем проживало довольно много холостяков, в основном разведенных. Они стояли в первом ряду, и именно они, когда я покачнулся в их сторону, разом откачнулись от меня и разом же стали рассказывать, как все произошло и происходило. В их восклицаниях, репликах, оценках, полных неподдельного сочувствия, я не улавливал никакого сочувствия. Напротив, чем больше они сокрушались, припоминая, как она, стерва, сидела в углу на стуле, а четыре кавказца с Петькой Ряскиным, неумытые носороги, пробегали с мебелью по коридору, тем наглядней проскальзывала их какая-то неудовлетворенная зависть к этим неумытым.

– В пять минут, гады, растащили комнату. А она потом, стерва, поднялась со стульчика и так вместе со стульчиком и ушла за ними.

– Она не стерва, она моя жена! – крикнул я неожиданно тонким, сорвавшимся на фальцет голосом и ладонями закрыл уши.

Честно говоря, я уже никого не видел и не слышал, я даже не понимал, зачем стою и как будто выслушиваю и вглядываюсь в дергающиеся лица жильцов. Ничего подобного. В обманчивом свете неона никого в отдельности я не узнавал. Жильцы слились для меня в какое-то многоликое существо, которое во всем соглашалось со мной, и хотя я теперь молчал, все равно мое общение с ним как будто ни на секунду не прерывалось. Это было так странно чувствовать и понимать, что я отнял ладони. Существо действительно соглашалось со мной, и теперь в его голосе преобладали женские нотки.

– Так-так, комендантша сказала, что Розочка его законная жена и раз она решила свезти совместно нажитые вещи – никто ей не указ. Потом через суд супруги сами разберутся. Ему же, Слезкину, она хоть сейчас согласна выдать комплект белья и все, что полагается. У нее только кроватей приличных нет, а все остальное – пусть спустится к кастелянше и получает.

– А кто такой Ряскин? – спросил я.

Мне почему-то подумалось – уж не тот ли это молодой человек, который взял за правило при встрече со мной отворачиваться? (Так и есть, без всякой подготовки – в яблочко.) Оказывается, Петька Ряскин когда-то жил в общежитии, а перед самым моим появлением принес от Розочки записку, которую положил на стол.

Господи, вот оно в чем дело! Не помня себя, я вбежал в комнату и трясущимися от нетерпения руками стал шарить по столу. Потом догадался включить настольную лампу. Записка была вставлена в утюг. Ее уже известное содержание: «Не ищи – не найдешь, я сменила паспорт и фамилию», помнится, поразило меня настолько, что я никак не мог взять в толк, для чего она сменила паспорт и фамилию. Когда же смысл прояснился, я до того вдруг устал, что как стоял посреди комнаты, так посреди комнаты и лег на спину. Тут только я вспомнил о подкожных деньгах – лежать на них было мягко, действительно как на соломенном матрасе. Единственное, что вносило дискомфорт и даже раздражало, – присутствие многоликого существа, которое обло, огромно, стозевно втиснулось следом за мной в комнату и, несмотря на мои молчаливые протесты, продолжало общение на каком-то подсознательном уровне. Во всяком случае, я безошибочно знал, что существо прежде меня досконально ознакомилось с запиской и ждет от меня какого-то важного, но сугубо конкретного решения. Именно ожиданием объяснялась его заботливость, с какою были доставлены в комнату кровать, столешница теннисного стола, матрас, одеяло, чистое постельное белье и даже четыре граненых стакана на кухонной табуретке.

Я улыбнулся, точнее, внутри меня улыбнулась моя боль, еще точнее – душа, вдруг уставшая от непосильных трудов, которыми она надеялась возместить потерю Розочки. Непонятно?! Смешно?! «…О, засмейтесь, смехачи! Что смеются смехами…» «…О, лебедиво! О, озари!» Не знаю, понял бы меня в эту минуту Велимир Хлебников или нет, но я как дважды два понял его так называемые заумные стихи, которые прежде считал для себя недоступными. «…Так на холсте каких-то соответствий вне протяжения жило Лицо».

Я улыбнулся, но ничто не выказало моей улыбки, как лежал, как бы в матрасовке с деньгами, так и продолжал лежать, закинув руки за голову. Я остекленело смотрел в потолок, а многоликое существо уже не просто общалось, а увещевало и уславливалось, какое именно мое решение было бы для нас обоих наиболее приемлемым.

Что-то, замаскированное в белье, металлически звякнуло и твердо стукнуло, аккуратно поставленное в угол, за развал книг. Потом дзынькнули стаканы. «Четыре стакана, четыре цветочка. В любви интригана синильная строчка». «Ну уж этому своему пророчеству ни за какие шиши не позволю указывать самой жизни», – возмущенно подумал я и резко поднялся на ноги.

Верхняя пуговица на сорочке, как и предвидел ветфельдшер, отскочила и, стукнувшись об пол, подпрыгивая, простучала, точно дробинка.

– Уматывайте, все уматывайте и забирайте свои стаканы, – сердито сказал я и невольно по-коршунски приподнял руки, словно крылья.

Многоликое существо распалось на три вполне знакомые личности, которых все женщины нашего общежития, в том числе и Розочка, иначе и не называли, как алкашами с телевизионного завода.

Один из них, по кличке Двуносый, довольно тщедушной наружности, но с длинным-предлинным носом на весьма маленьком лице, в отличие от своих товарищей, был разведенным трижды. О нем ходила веселая молва, что столько же раз он стрелялся на глазах у своих бывших жен. Высказывалось подозрение, что стрелялся он холостыми патронами. Однако его поступки так часто приводили всех в замешательство, что его не то чтобы побаивались – не хотели с ним связываться. Двуносый знал об этом и умело этим пользовался как дополнительным преимуществом. Кстати, и разговаривал он как-то ненормально. Уставится птичьим носом между глаз, а потом при каждом слове так отдергивает голову, что кажется – он не разговаривает, а долбит собеседника по лбу.

На мое требование «уматывать» он, приотстав от своих товарищей, кисло-кисло сморщился, отчего нос еще больше выдвинулся вперед.

– Эх ты, мы пришли с сочувствием, – отстучал Двуносый, подергивая головой. – Думали, ты человек, а ты – Митя! Что будешь делать без нас? – неожиданно спросил он, словно мы были давними друзьями.

– Писать, – соврал я.

– Завещание?! Давай-давай, я бы на ее месте такого Митю давно бросил, – зло уколол Двуносый, переступая порожек.

– А тебе-то что?!

– А то, что мы с сочувствием к тебе. Я, можно сказать, для твоего блага кое-что припрятал в углу за дверью, а ты – уматывайте. Не по-людски – стопку водочки, вот что сейчас нужно для пользы дела! – совсем уже ласково подытожил он и так звучно щелкнул по кадыку, который выделялся на горле, подобно носу на лице, что товарищи его, точно на условный сигнал, поспешили вернуться.

Отстегнул я им каждому по трешке не из какого-то там благородства или других высоких побуждений, просто сунул руку во внутренний карман пиджака и, зная нрав подкожных денег, взял маленькой щепотью, но, когда вынул, на поверке оказался букет из трешек. Я бы и из пятерок не пожалел, лишь бы отстали. И они отстали. Молча переглянулись и, ошарашенные, обгоняя друг друга, поскакали по коридору действительно как кенгуру.


Захлопнув дверь на щеколду, наконец-то остался один, но, оставшись, не знал, что делать. Точно затравленный зверь в клетке, бегал по комнате из угла в угол, не замечая, что бегаю. В меня словно вселился бес. Десятки самых фантастических идей в мгновение ока рождались в мозгу и так же в мгновение исчезали, уступая место другим, еще более фантастическим. Я бегал по комнате как бы в погоне за воображаемыми химерами. Наконец споткнулся и упал. От досады пришел в такую ярость, что стал колотиться головой об пол, не чувствуя ни боли, ни смысла, ничего – только ярость. Потом, наверное, впал в беспамятство и уснул. Когда же пришел в себя, припомнилось увещевание Двуносого, что для моего блага он что-то припрятал за дверью, и еще – мое лживое обещание писать.

Преодолевая разбитость, встал, поднял опрокинутую табуретку и только потом уже сдернул скомканную грязную простыню. Так называемым благом была двустволка двенадцатого калибра. Точь-в-точь с такою я ходил на охоту в девятом и десятом классах. Поначалу мама боялась, переживала, а потом даже гордилась – как-никак, а сын ходит на охоту с отцовским ружьем. Отца я помнил только по фотографиям, он умер от скоротечной чахотки, так говорила мама. А еще она говорила, что отец сочинял частушки и так задорно исполнял их под гармошку, что его часто приглашали на районные смотры художественной самодеятельности. Он и на фотографиях всегда сидел с гармошкой, а я – у мамы на руках. Наверное, отец был большим неумехой, мама иногда упрекала меня, что весь в него – безрукий. Мне нестерпимо стало жаль маму, забытую всеми под Барнаулом. Всю жизнь она одна и одна… И я тоже неизвестно где. По Розочкиной милости мы скрыли адрес и пересылали ей письма через Литинститут. Мы надеялись, что накопим денег и опять как-то вернемся в Москву, может быть, я поступлю в аспирантуру. «Хорош сын», – с горечью подумал я о себе и, сдвинув на цевье стопорную кнопку, переломил ружье.

Из стволов выглянули золотистые донышки патронов, я вытащил их и, взвесив на ладони, почувствовал убойную тяжесть заряженной картечи. Положив патроны в утюг и вернув ствол на место, долго сидел возле стола, опершись на ружье.

Мне привиделось: наше село, синие дали, мама, моя работа подпаском, самодельные свирели из ивы, украшенные узорными насечками, солнце, трава, речка, моя первая охота со взрослыми, и вдруг я ощутил как бы толчок в сердце – стихи. То есть не стихи, а предчувствие, еще не стихов даже, а только их возможности. Меня словно поднимало изнутри, ясно и отчетливо виделось все и во всех направлениях.

Когда поставил ружье в угол, точно знал, что сейчас напишу стихотворение. Более того, уже чувствовал стихотворение в себе, нужно было лишь извлечь его через те единственные слова, которые предстояло отыскать в памяти и в правильном порядке записать на чистом листе или белых манжетах – все равно.

* * *

Мне известно, что предела совершенству нет. Любой драгоценный камень поддается шлифовке и огранке, но согласитесь – чтобы получить бриллиант, надо по меньшей мере иметь алмаз, который прежде еще надо найти и извлечь из недр. У меня и в мыслях нет оправдывать или преувеличивать литературное значение чьих бы то ни было творений, в том числе и своих. Что есть – то есть, а чего нет – того и считать нельзя. Можно быть Фётом, Фетом, но еще прежде надо быть Шеншиным.

Последнюю строфу дописывал по инерции. Во мне уже ворочалось другое, главное стихотворение, дыхание которого, даже отдаленное, бросало меня в озноб, заставляло трепетать, словно пламя свечи. Не вставая из-за стола, не прерываясь, стал записывать с лету.

Глава 7

Внезапный стук в дверь потряс меня. Я вскочил, толком не соображая, что произошло. Властно-требовательный, он ворвался в комнату, словно бы взломав потолок. Меня удивило, что лампочка цела и стены целые – ни одной зияющей трещины. Пока я осматривался, не понимая, в чем дело, стук повторился. На этот раз он не был ни громким, ни властным, ни тем более требовательным. Обыкновенный полночный стук, в некотором роде даже извиняющийся.

Стучала соседка. Когда открыл, действительно извинилась, попросила, чтобы отдал двустволку. Я беспрекословно отдал. Заранее настроенная на отказ, полная решимости во что бы то ни стало завладеть ружьем, она даже испугалась легкости, с какой оно досталось ей. Потерянно спросила:

– Заряженное?

Я ответил, что разрядил, и, чтобы она не сомневалась, сходил за патронами.

– Ну вот еще, нужны они мне. – Она заметно повеселела. – Конечно, Двуносый и вся его шайка – подлецы! А ты, Митя, молодец, а твоя – стерва! Ты уж, Митя, не обижайся, я – по-простому, – сказала соседка и, двумя руками поддерживая ружье под мышкой (стволом назад), легко и быстро пошла к себе.

Захлопнув дверь, подошел к столу с намерением продолжить работу – писать. Увы, не хотелось. Чеховское ружье, всегда стреляющее на сцене, не выстрелило. Его унесли, и вместе с ним словно бы унесли вдохновение.

Но все же главное стихотворение написано, особенно последняя строка, в которой, как ни крути, ты согласился, что лучше б не было ее, Розочки. Ты и соседке не возразил, несмотря на прямое оскорбление. У тебя даже косвенной мысли не возникло – возразить.

Странное резюме…

Я попытался восстать, воспротивиться своему неожиданному заключению, но не смог. И себя, и Розочку я воспринимал не по-настоящему, точно литературных персонажей какой-то уж очень заурядной пьесы. Я ходил по комнате и все более и более убеждался, что ружье Двуносого все же выстрелило и хотел я того или не хотел, но своим главным стихотворением я наповал уложил – и себя, и Розочку.

Как хорошо было бы заплакать, зарыдать, но ничто не проникало в сердце – мертвое, пустое пространство. Точно отмороженный, оглядел и опробовал новое ложе (воспроизвел на нем в некотором роде танец живота). Огромное и достаточно устойчивое, оно не напоминало о сокровенном времяпрепровождении с Розочкой. Единственное, что подумалось, – будь подобная кровать раньше, возможно, мне не пришлось бы спать на рукописях.

Назад Дальше