Его крепко обхватили сзади – руки Рахель, ее длинные пальцы с ухоженными ногтями; она поцеловала его в шею, и он прижал к себе ее руки.
– Как ты поздно сегодня, – пробормотала она сонным голосом, прислоняясь головой к его плечу.
– Никак не могли остановить Балина.
– Отойди, я сама.
Он отступил в сторону, позволяя ей занять место у плиты. Ее густые волосы, темно-рыжие от хны, закрывали плечи. Ночная рубашка просвечивала, ему видны были ее попка и застежка лифчика. Через три недели после родов она начала плавать, еще через неделю добавила к этому утреннюю часовую пробежку и за три месяца вернула своему телу прежние очертания, которые, несомненно, украсила увеличившаяся грудь. Она была на полголовы ниже Брама (который дорос до метра восьмидесяти) и по местным стандартам считалась высокой. Широкоплечий, ослепительно улыбающийся Брам мог – под настроение, на вечеринке – выглядеть неотразимым, как швейцарский лыжный тренер. Но если он проявлял чрезмерное, как казалось по-восточному ревнивой Рахель, внимание к посторонним дамам, она доходила до исступления и могла просидеть целую ночь на краю кровати, бормоча проклятья в его адрес. Собственно, и ему приходилось держать ухо востро: он не мог не замечать непреходящего интереса мужчин к своей красивой, умной жене.
Они познакомились после окончания учебы, во время военной службы. Рахель была одним из военврачей их полка. Когда она заступала на дежурство, все солдаты объявляли себя больными и требовали полного осмотра. Брам заболел навсегда, едва глянув ей в глаза. Он думал, что ее предки – эфиопы или йеменцы и эфиопы, но они оказались из тех евреев, что две тысячи лет назад перебрались в Индию. Тому, кто глядел на нее, чудились храмы, пропахшие благовониями, золотые статуи многоруких богинь, роскошные одежды из шелка и парчи, священные животные и золотые дворцы с тысячами зеркал. Она говорила, что в Индии антисемитизма не было, но «белые» евреи смотрели на «черных» свысока. А ее предки – евреи из касты купцов, бедняки, жившие в жалких лачугах, никогда не подвергались в Индии, где прожили сотни лет, такой дискриминации, с какой столкнулись в Израиле, – со стороны местных евреев.
Рахель спросила:
– Ну, что вы обсуждали?
Положив руки ей на бедра, он прижал к себе ее попку. Она невозмутимо продолжала помешивать содержимое кастрюли. Четыре месяца прошло с тех пор, как они спали вместе последний раз. Он робко подавал ей сигналы, но пока она их игнорировала.
– Все то же, – сказал он. – В зубах навязло.
– Как дела у Балина?
– Он начал беспокоиться о деньгах. И мы старались друг друга поддержать. В точности как ты говорила: психотерапевтический сеанс. На самом деле все это давно не работает. Три года болтовни, сочинения разных бумаг, перелетов туда и обратно, поисков денег, встреч в Норвегии и в Германии.
– Я тоже ожидала большего, – прошептала она. – А что еще?
– Мама Балина испекла печенье.
– Ужас какой, – рассмеялась Рахель. – И ты его ел?
– Невозможно было отказаться. Она так на меня смотрела, словно мир рухнет, если я его не съем.
– Что за наказание это ее печенье!
– Она дала мне с собой несколько штук, для тебя и Бена.
– Ему этого пока нельзя.
– Я говорил, а она ответила: «Оно совсем свежее, не надо лишать ребенка радости».
– Кстати, неплохая идея. Чтобы раз и навсегда отучить его от сладкого.
Брам осторожно погладил ее бедра.
– Давай тарелку, – сказала она.
Он отпустил ее и, вынимая из буфета тарелку, подумал: наверное, надо вести себя решительнее.
– И достань еще один бокал, я хочу немного выпить.
Накладывая ему еду, она спросила:
– Ты тоже получил мэйл насчет исследования твоего генома?
Она поставила перед ним тарелку и, обойдя стол, села напротив.
– Да. Ты собираешься пройти тест?
Он наполнил ее бокал.
– По-моему, это интересно. Твою ДНК поместят в банк данных. Тогда можно будет проследить происхождение всех еврейских семей, и родственники смогут найти друг друга, правда?
– Мне кажется, это может быть употреблено во зло, – заметил он, передавая ей бокал. – Насколько точно можно проследить родство?
– По мужской линии совершенно точно. Y-хромосома целиком передается от отца к сыну.
– Еврейская Y-хромосома?
– Забавно, да?
– Меня это почему-то пугает.
– Лехаим, милый, – сказала она.
– Лехаим.
Они чокнулись и отпили по глотку вина. Рахель заправила волосы за уши, а он глядел на ее полные груди в вырезе рубашки. Шесть лет они были вместе, но Брам никак не мог привыкнуть к тому, что она ему принадлежит; он разглядывал ее, гладил смуглое тело без единого изъяна, ловил трогательно-беспомощное выражение глаз – чувственное и немного испуганное, и мучительно-сладкое желание подымалось в нем, когда она тыльной стороной ладони смахивала капли вина с целованных им губ. В ярком свете кухонных ламп, без капли косметики на лице она выглядела ничуть не хуже, чем в полной боевой раскраске, когда отправлялась на вечеринку. Впрочем, в последнее время они редко куда-нибудь ходили.
Когда он наконец закончил свою докторскую диссертацию и превратился в известного, хотя и со спорными взглядами, историка постсионизма, за них взялась израильская желтая пресса. Их называли «нидерландским историком и ослепительной красавицей индианкой, детским врачом». Папарацци фотографировали их на кино– и театральных премьерах, и они немедленно сделались желанными гостями в домах израильских левых. Все это быстро кончилось, когда они решили – вернее, он решил, – что жизнь не обогащается от болтовни под вспышки блицев со звездами мыльных опер, певичками и актерами. Больше никаких премьер, никаких публичных выходов, не имеющих отношения к профессиональной деятельности. Оба работали и пытались вести нормальную жизнь, словно вокруг была нормальная страна, без терактов и оккупированных территорий.
– Больше ничего интересного не случилось? – спросила она.
«Случилось, – подумал он, поднося ко рту ложку, – меня едва не ограбили трое еврейских мальчишек. Настало время, когда ночью на еврея могут напасть другие евреи. Если бы основатели государства услыхали об этом, они долго хохотали бы в своих гробах. Страна стала нормальной, как все».
– Ты имеешь в виду Йохансона? – спросил он.
– Ты, черт побери, прекрасно знаешь, что я имею в виду. Конечно, Йохансона. Ты говорил с ним?
– Да. Какая вкусная штука.
– Почему же ты ничего не рассказываешь?
– Хотел сделать тебе сюрприз.
Она выжидательно смотрела на него:
– Значит – согласился? Что ж ты мне не позвонил?
Он отправил в рот еще одну ложку еды и сказал:
– Я говорил с ним в одиннадцать вечера, и я отказался.
– Что?! Совсем обалдел? – возмущенно выкрикнула она. – Отказался? Так мы не едем? Я думала, тебе хочется уехать. Мы столько раз это обсуждали, и мне всегда казалось, что ты…
– Я думал, ты будешь согласна с любым моим решением.
Он накрыл ладонью ее руку.
– Я была совершенно уверена, что тебе хочется поехать, – сказала она и убрала руку, внимательно и недоверчиво глядя на него.
– А потом я снова позвонил ему полчаса назад. И сказал, что подам документы на конкурс.
Секунду она молчала, как бы свыкаясь с его словами, побеждая недоверие к ним, и, наконец, улыбнулась:
– Боже… так мы – едем?
– Да. По крайней мере, если Йохансон сдержит свое обещание.
– В Америку, – прошептала она.
– Да.
Она прикусила нижнюю губу и опустила глаза. Потом поднялась и обошла стол. Он положил вилку, повернулся к ней, не вставая со стула, взял за талию и посадил к себе на колени.
И тут по ее щекам потекли слезы. Она спрятала лицо в ладонях. Он обнял ее за плечи.
– Милая моя, я подумал, что тебе тоже хочется поехать и ты считаешь, что Бену там будет лучше. Милая моя.
Она отерла слезы рукой и, кивнув, глубоко вздохнула.
– Извини, я совсем расклеилась – наверное, это как-то связано с переездом. Переезжать, знаешь ли, не самая сильная моя сторона. Впрочем, оставаться – тоже.
Они поцеловались, и он подумал, что теперь знает вкус ее слез. Потом она улыбнулась и сказала, смахивая слезы:
– Извини, расскажи лучше про Йохансона.
Когда ему надо было куда-то ехать, она начинала беспокоиться за несколько дней, а по мере приближения даты отъезда все больше мучилась сомнениями: зачем ему это надо, не лучше ли остаться дома, достаточно ли безопасно лететь, не будет ли проблем с паспортом на границе и не взять ли ему в дорогу походную аптечку? Последние две ночи перед его отъездом она не спала. И звонила по нескольку раз в день, пока он не возвращался.
Она встала, стянула рубашку через голову – кроме лифчика на ней ничего не было, – и сказала:
– Ты тоже должен все снять с себя, Брам.
3
Профессор Хартог Маннхайм, отец Брама, жил в трехкомнатной, по-спартански обставленной квартире. Здесь он написал все свои книги, в которых Брам не понимал ни слова. На окнах висели алюминиевые жалюзи, кресла и столик отлично смотрелись бы в приемной дантиста, кабинет выглядел, как подвал букиниста, заваленный пыльными книгами и рукописями, и над всем этим горели холодным огнем люминесцентные лампы. Картину довершала полупустая кухня, в которой отсутствовала современная аппаратура.
Брам потратил час, добираясь на своей «мазде» до отцовского дома, а потом еще полчаса кружил по району в поисках парковки, и отец принялся ворчать, что Брам опоздал на целых шесть минут. Точность была пунктиком Хартога. Шесть лет назад он вышел на пенсию и утверждал, что ни разу в жизни не пропустил по забывчивости деловую встречу, ни разу не опоздал (сверх разрешенных им самому себе ста двадцати секунд) и не имеет привычки разбазаривать чужое время. Каждое утро он вставал в полшестого и ровно в четверть седьмого садился за работу, не изменив этой привычке, даже когда добился славы и признания, какие и не снилась большинству его коллег. Браму такой успех не грозил. Хартог жил ради работы. В десять он отправлялся в свой кабинет при Тель-Авивском университете (специальным распоряжением оставленный за ним после выхода на пенсию) и мог сколько угодно орать на секретаршу Тамару, которая работала с ним со дня приезда Хартога в Тель-Авив, была предана, как собака, и, храбро перебивая шефа, платила ему той же монетой. К великому изумлению Брама, отец принимал ее ор как должное.
– Слишком много автомобилей, па, – как всегда безуспешно пытался объяснить свое опоздание Брам. – Тель-Авив – большой город, а улицы не приспособлены к такому количеству машин. Иногда стоишь в заторе часами, я вышел из дому в четверть восьмого…
– Значит, надо было выйти в семь, – объявил отец из кухни. Он сражался с кофеваркой, которую привез из Голландии лет двадцать назад. – Или без четверти семь. На твоем месте, я так бы и поступил, и подождал бы снаружи, чтобы позвонить в дверь с точностью до секунды. Я не переношу опозданий.
– Разве? Впервые слышу! – отозвался Брам.
– Тебе давно пора прочистить уши! Завтракать будешь? Ты что-нибудь ел, Брам?
Отец всегда называл его голландским именем.
– Я никогда не завтракаю.
– Мешугинер![14] Завтрак – самая важная еда! Хочешь чего-нибудь? Я купил круассанов!
– Круассанов? Что я слышу! Так и до гедонизма можно докатиться!
Хартог был не только всемирно известным биохимиком и патологическим перфекционистом, он был еще и феноменально скуп. Он отыскивал магазины, где можно было покупать позавчерашний хлеб, потому что его продавали со скидкой, ел самое дешевое мясо и вырезал из газет объявления о распродажах.
– Сегодня особый день, – отозвался отец виновато, словно извиняясь за серьезную слабость, к которой следовало отнестись снисходительно. Он вошел в комнату, держа в руках поднос с двумя кружками кофе и тарелкой с парой круассанов.
Брам отобрал у него поднос и осторожно поставил на серый стальной стол, который армейский интендант счел бы чересчур уродливым для солдатской казармы.
В декабре Хартогу исполнится семьдесят четыре года, но, хотя в последнее время он начал сдавать и ему все труднее становилось держаться прямо во время ежевечерних прогулок (начинавшихся ровно в полшестого и продолжавшихся ровно пятьдесят минут), – внешне он производил сильное впечатление. Хартог был высок, копна седых, нечесаных волос делала его похожим на Эйнштейна, а глаза, вопреки возрасту, оставались ярко-синими и светящимися, как ирисы. У него было тонкое лицо, с ранней юности (в вонючем пригороде провинциального Зволле[15]) чудесным образом приобретшее черты аристократизма, а голова полна была неопровержимых взглядов и суждений.
– Они очень вкусные, поешь, а то свалишься, – сказал Хартог.
– Я уже лет десять как не завтракаю.
– Это ничего не значит. В любой момент можно упасть в обморок, я знаю, о чем говорю. Сделай мне удовольствие, съешь круассан.
Брам взял с тарелки круассан.
– Ты что, специально для меня их купил?
– Да.
– Папа, что с тобой случилось?
– У меня было хорошее настроение. Или, если угодно, я проявил слабость. Вкусно?
Хартог вел себя так, словно совершил подвиг или сам испек эти круассаны.
Под напряженно-выжидающим взглядом отца Брам откусил кусочек. Немного подождал. Прожевал. Кивнул.
И Хартог просиял и тоже кивнул, довольный до чрезвычайности.
– У них самые лучшие, у Хаевского. У русских.
– Прекрасно. Но о круассанах мы могли бы поговорить и по телефону.
Отец позвонил ему два дня назад. Он хотел обсудить с сыном что-то важное. И непременно у себя дома.
– Речь идет о вкусе, – сказал отец. – А вкус – непосредственно телесное ощущение. Вкусовые процессы – невероятно сложный феномен.
– О вкусах не спорят, – робко заметил Брам, надеясь задавить дискуссию в зародыше.
– Чепуха, – отозвался Хартог. – Вкус существует и как объективное понятие. Все дело в электрохимических процессах.
– Я тебе верю.
– Очень мило с твоей стороны, – заметил Хартог, и Брам не смог сдержать улыбку. – Как дела дома?
Пять дней назад Хартог обедал у них; пока Рахель готовила, он держал на руках Бена, молча, без видимых эмоций, а после еды сразу ушел, но ему необходимо было знать, что у Брама дома все в порядке.
– Все в порядке.
– Это хорошо.
Отец отхлебнул кофе. Вообще-то он был человеком воспитанным и старательно соблюдал этикет, но когда пил что-то горячее, неизменно прихлебывал. Дурная привычка, приобретенная в пригороде Зволле.
– А ты есть не будешь? – спросил Брам.
– Я уже поел.
Брам взглянул на него. Отец сидел в кресле, держась очень прямо, свежий и энергичный. С головой, полной идей, в которых во всем мире разбиралось от силы несколько десятков ученых. В которых Браму не разобраться никогда.
Хорошо, что отец оставил его в Голландии, когда Браму было тринадцать. Иначе ему не удалось бы стать тем, кем он стал. В ранней юности ему казалось, что Хартог почти презирает его; он был уверен, что отцу хотелось бы иметь сына, свободно чувствующего себя в мире менделеевской системы. Но когда Брам пытался ставить химические опыты, они приводили к непредсказуемым результатам. Если он смешивал вещества, то либо не происходило ничего, либо – смесь немедленно взрывалась; реакции шли то слишком быстро, то слишком медленно. Это огорчало отца.
– Когда-нибудь научишься, – говорил он неуверенно.
Брам спросил:
– А у тебя как дела? Все в порядке?
– Лучше не бывает.
– Зачем ты звонил?
– Хотел с тобой поговорить. Ничего особенного, мне надо обсудить с тобой три вопроса.
– Для этого я и пришел.
– Еще круассан?
– Нет, папа, спасибо.
– Мне надо рассказать тебе то, о чем я раньше никогда не рассказывал.
Хартог прикрыл глаза, словно подыскивая первую фразу.
– Ну, папа, говори же.
Обычно Хартог говорил прямо и быстро, теперь же почему-то тянул время.
– Я думаю, как начать, – сердито отозвался Хартог.