Атаман Платов (сборник) - Краснов Петр Николаевич "Атаман" 5 стр.


Они вместе читали книги; нежным сопрано пела она ему романсы, пела знаменитый модный вальс, играла на клавикордах и как-то раз, разучивши потихоньку одну песню, встретила его с лукавой усмешкой, подошла к клавикордам, и нежный голос раздался по зале:

«Поехал казак на чужбину далеко, на добром коне вороном он своем, свою он краину навеки покинул, ему не вернуться в отеческий дом», – пела девушка.

И вдруг заплакал, слезами, как баба, заплакал Коньков.

– Что с вами?.. – участливо спросила она.

– Не знаю, ничего. Скучно мне… Грустно… Старуха ясырка мне предсказала, что не будет мне счастья на земле, хоть много будет хороших минут.

– Полно, глупости какие! Разве вы несчастливы со мной?

– Счастлив… Да долго ли счастье это продлится? Уеду я на Дон, и забудете вы своего казака.

– Почему вы это так говорите? Знаете, вы огорчили меня своими словами. Я к вам такую нежность чувствую, какой еще никогда ни к кому не испытывала. Нехорошо это…

– Да что ж, – улыбнулся ясной и горькой улыбкой.

Коньков, – разве пошли бы вы, сенаторская дочка, за простого казака? Разве променяли бы вы эти хоромы на простую нашу избу, разве стали бы вы жить, занимаючись хозяйством, как живут наши жены…

– И не надо мне так. Слушайте, Петр Николаевич, если бы любили вы меня так, как я вас люблю… – начала Ольга Федоровна, но казак перебил ее:

– Я люблю вас больше, чем вы думаете. Когда я любил только свой Тихий Дон, любил полк, своих товарищей, атамана, томила грудь мою разлука с ними и ненавидел я Петербург. А теперь?.. Разве теперь хоть тень этой ненависти осталась… Мне хорошо в вашем доме, так хорошо… Просто и уходить неохота. Хотите, я выйду в отставку… Но что я тогда делать буду?.. Только и умею я, что укрощать диких лошадей, да стреляю из лука, а больше ничего. Будь у меня богатые имения, собери я добычу на войне – ну, тогда еще можно было бы жить помещиками, но у меня ничего нет, решительно нет ничего… Я живу милостями атамана, живу тем, что он мне дает!

– Дорогой мой, сокол мой ясный, ничего и не нужно! Служите своему Государю, и я с вами служить буду. Пойдете вы в поход на войну, а я пойду сестрой милосердия, и заживем мы с вами хорошо. Разве не могу идти я на войну? Разве хуже я той девушки, что кинула родительский дом и ушла с Бонапартом сражаться?!

– Вы лучше всех! Неужели возможно такое счастье?

Коньков быстро схватил ее руку и поцеловал ее крепко-крепко. Словно ток пробежал по их жилам; Ольга порывисто приподнялась и смело и крепко поцеловала его в губы, потом улыбнулась доброй и странной усмешкой и прижалась щекой своей к высокой груди казака. А он покрывал ее густые черные волосы поцелуями страсти, и кипела, бунтовала в нем кровь.

Дверь скрипнула и приоткрылась. Как от громового удара разлетелись оба они в разные стороны, оба красные, взволнованные. Ольга оправилась скорее.

В дверях, приветливо улыбаясь, стоял молодой человек, Карл Иванович Берг, чиновник сената, двоюродный брат Ольги. Вышитая красными и желтыми шелками подтяжка яркими полосами бросалась в глаза. Потом были видны худощавые ноги, обтянутые серо-желтыми рейтузами, маленькие лакированные сапоги с кисточками и фрак, забавно сидевший на нем.

– Ах, как вы напугали меня. Разве можно так входить?

Вялое, бесцветное лицо Берга оживилось и покраснело.

– О, я не знал, что вы не одна. Я не предполагал, что у вас сидит казак.

Злоба сверкнула в глазах Конькова; ноздри нервно раздулись, и вспухла синяя жила на лбу. Он встал и тяжело оперся на саблю.

– Позвольте вас познакомить, – сказала Ольга Федоровна. – Друг моего отца Петр Николаевич Коньков, а это мой двоюродный брат Карл Иванович Берг.

Берг развязно сел, не подав руки казаку.

Коньков нахмурился.

– Ольга Федоровна, выйдите, пожалуйста, из этой комнаты.

– Петр Николаевич, ради Бога, оставьте, не надо ничего делать? Что вы хотите?

– Я хочу, – резко отчеканивая каждое слово, заговорил Коньков, – вышвырнуть вон этого негодяя!

– Негодяй?! Я негодяй, Ольга Федоровна! Я буду жаловаться на ваш папаша! У вас в доме опасно бывать. У вас не дом, а казачий постой! – петушился Берг. – Я ухожу! Да, я ухожу! Что же мне делать. Я не могу идти на сильный! Я умный – у меня ума палата, но грубый физический сил – это дворник и лакей…

– Сам ты лакей! Егупетка подлая! Вон! – громовым голосом крикнул Коньков.

Сжался, съежился, точно в комок, немец, двоюродный брат, и выскользнул в дверь.

– Я этот попомню, я буду отомщать! – крикнул он в дверь.

Коньков долго не мог успокоиться. Только присутствие любимой девушки удержало его от расплаты за дерзость тут же, на месте. Он нервно, порывисто дышал, высоко поднималась и опять опускалась его грудь, а глаза беспокойно смотрели куда-то в сторону.

– Что вы наделали, Петр Николаевич? Ведь это ужасный человек, этот Берг. Он вам сильно может повредить.

– Мне? Лишь бы вас, мою ясочку, не тронул, а у меня защита, – указал казак на саблю, – всегда при мне.

– Зачем доводить дело до оружия. И так немало крови льется по миру, зачем еще затевать домашние распри… Одно скверно. Он видел, как вы меня обнимали… Да, видел…

И вдруг сразу вся сдержанность ее пропала; бессильно опустилась голова Ольги на грудь, и, ломая руки и обливаясь слезами, откинулась молодая девушка на спинку дивана в бессильном, тяжелом горе.

– Позор! О, позор!.. По-озор… – медленно проговорила она, привстала и опять упала, продолжая рыдать.

«Пойдет теперь эта сорока звонить по всему городу! Бог знает чего порасскажет», – думала Ольга.

Коньков прошелся раза два по комнате. Он все мог выносить; всякое страдание готов был претерпеть, не боялся он свиста турецких пуль, не боялся рева ядер и шелеста гранат, не боялся визга картечи и отчаянных криков янычарской пехоты, и не билось у него сердце ни в поисках за неприятелем, ни под вражескими пушками, ни в бешеной атаке. А тут, при виде, как в отчаянии, ломая руки, плачет хорошенькая женщина, при виде лучезарных глазок с покрасневшими веками, залитых слезами, – забилось, сильнее забилось сердце в могучей груди, и впервые узнал он, что значит тревога.

– Послушайте, Ольга Федоровна… – мягко и нежно заговорил хорунжий. – Ведь я ваш жених! Хотите, всему свету завтра объявим… хотите, и свадьбу завтра скрутим. И нет тут никакого позора, не о чем тут горевать.

– Как нет!.. – голосом, полным отчаяния, возразила Ольга Федоровна. – Не утешайте меня. Лучше молчите… Ничего мне не надо…

И снова рыдания.

– Ну, выпейте воды. Вот вам вода.

Ольга Федоровна отпила глотка два воды и, охватив своими нежными ладонями щеки казака, порывисто поцеловала его.

– Ах, не так о себе беспокоюсь я, голубок мой ясный, как мучит меня тревога за вас. Вы не знаете Берга! Это подлый и мстительный человек. Он этого так не оставит Два раза делал он мне предложение, но я оба раза ему отказала… Теперь увидел… Он убьет вас, Петр Николаевич… Или гадостей вам наделает!

– Ну, если только это – бояться нам нечего! Я за себя постоять сумею…

Успокоилась Ольга Федоровна от ласковых слов, от могучих объятий. Полегчало ей на сердце. И опять начались у них разговоры, стали они делать планы будущего.

И хороши, заманчивы были эти планы!

А неделю спустя с грустной вестью пришел Коньков к Ольге Федоровне.

Платов поручил ему отвезти важные бумаги в войско, так как идут разговоры о войне. Слышно, что Император недоволен континентальной системой, что дядю его, герцога Ольденбургского, неправильно обидели, и много еще чего болтали в петербургских гостиных.

Люди полегковернее говорили, что Наполеон – это и есть антихрист, обещанный миру, что это тринадцатый год сплошной войны, что восстанут брат на брата и сын на отца… А тут появилась еще, словно назло, комета. Разговорам и толкам, на раутах и обедах, на визитах и вечеринках, конца не было. Ничего не говорила об этом только влюбленная парочка.

Горючими слезами плакала Ольга Федоровна, прижимаясь к высокой казацкой груди, крестила по сто раз, благословляла его, целовала и в губы, и в глаза и руки ему целовала; и ласкала она, и нежила его, и ухаживала за ним, как мать не ходит за родным сыном.

– Возьми, голубок, на дорогу, – на прощанье сказала ему Ольга, подавая корзину. – Все меня вспомнишь. Тут и пирожное, и пирожки – сама пекла, и бутерброды тебе понаделала – кушай, родной, на здоровье…

Укрепили эти ласки Конькова. Бодро пошел он домой, свернул по Мойке и переулками стал выбираться к платовскому дому.

Была уже ночь. Редко поставленные фонари с масляными лампочками чуть мерцали. В темном лабиринте переулков его нагнали два человека. Они говорили по-немецки.

– Dieser?[22] – спросил один у другого.

– О, ja[23].

– Я сразу боюсь. Я лучше на хитрость пущусь.

– Мне что. Здесь неудобно. Адъютант Платова – особа. Полицеймейстер! Еще за измену сочтут, а я лучше за городом. Мне казак его говорил: завтра поедет на Дон.

– Gut, ich hoffe also auf Sie…[24]

Коньков обернулся.

Прямо против него стоял Берг и еще какой-то человек. Коньков сделал шаг вперед, но преследователи юркнули под ворота, и хорунжий одиноко продолжал свой путь.

Платов давно вернулся из дворца и был сильно не в духе. Пришлось потихоньку раздеться и лечь до утра, а собираться уже днем.

Долго молился за свою ненаглядную Олю Коньков.

Потом лег, стал было уже засыпать, как вдруг непонятная тревога охватила его; ему стало страшно, тоскливо страшно чего-то. Он стал горячо молиться – но тревога только усиливалась, и до утра боролся он с ней и не мог победить ее.

V

…Мы не рождены ходить по паркам да сидеть на бархатных подушках, там вовсе можно забыть родное ремесло. Наше дело ходить по полю, по болотам да сидеть в шалашах, или лучше еще под открытым небом, чтобы и зной солнечный, и всякая непогода не были нам в тягость. Так и будешь всегда донским казаком.

Слова Платова

У Платова имелись причины быть не в духе. Во дворце с ним произошел случай, о котором, наверное, Бог знает как будут говорить в петербургских гостиных, и, во всяком случае, посмеются над донским атаманом, – а кому приятна насмешка? Положим, Платов недурно вывернулся из неловкого положения, еще раз доказавши свой ум, природную сметливость и остроумие.

Неприятное приключение, быть может, уже забыто, но злые языки, – а их так много в Петербурге, – осудят атамана, и это может многому повредить.

Во дворце у Государыни Марии Федоровны собралось общество. Большее число гостей были свои, придворные, искушенные опытом светской жизни, – один Платов был чужой, нелощеный. За столом он очень понравился Императрице своими бойкими и интересными рассказами про Дон, про войну, про Наполеона. Платов был в ударе. Он не тянул, не повторялся, как обыкновенно, а даже любимая его поговорка: «Я вам скажу» – звучала так мило и так кстати, что сходила совсем незаметно, а его остроты были так удачны, что им мог бы позавидовать сам Билибин, известный остряк-дипломат.

Государыня много и весело смеялась, придворные вторили дружным хором; Платов рассказывал, жестикулируя и увлекаясь все более и более…

После обеда в самых изысканных выражениях откланивался Платов Императрице.

– Не забывайте же меня, атаман. Вы так мило рассказываете…

– Помилуйте, ваше величество, – ловко сгибаясь, отвечал Платов. – Могу ли я…

Но тут роскошная, усеянная бриллиантами, жалованная еще матушкой Екатериной сабля задела за постамент драгоценной вазы, ваза дрогнула, нагнулась и полетела на пол, задевая другую, третью…

Смутился Платов, хотел исправить свою ошибку, хотел отскочить в сторону, да что сделаешь на проклятом паркете!

Поскользнулся атаман, зацепился шпорой за ковер и упал бы, наверное, упал бы со всеми своими регалиями и орденами, да Императрица схватила его за руку и удержала от падения.

Сильно смутился Платов, смутился, но не растерялся.

– Ваше величество, – громко и смело сказал он, – само падение меня возвышает, ибо дает случай поцеловать ручку премилосердой монархини, моей матери. – И со словами этими он свободно нагнулся и поцеловал милостиво протянутую руку.

А потом, обернувшись к смеющимся придворным, широко и просто взмахнул рукою и, указывая на черепки разбитых ваз, сказал:

– Вот, говорят, казак, чего не возьмет, то разобьет. Первого я не знаю, а второе и со мною на деле сбылось! – И, отвесив низкий поклон, Платов вышел из залы…

Императрица осталась довольна, что ее гость выпутался из неловкого положения, придворные тоже не имели возможности смеяться, но… Но что-то все-таки неприятно кололо Платова, и долго не мог еще он успокоиться.

Далеко за полночь сидел он у себя и писал письма, мусоля и грызя гусиное перо, тщательно выводя тяжелой рукой каракули и подписывая «генерал-лейтенант Платоф»[25].

И против воли суровостью веяло от письма к своему заместителю на Дону Адриану Карповичу Денисову, более опытному, более образованному, обладавшему военными талантами. Далеко не без умысла, опасаясь соперника в столице, поручал ему Дон на случай войны атаман Платов.

Остальные письма атамана вышли мягче, ласковей. Случай во дворце стушевывался, начало являться соображение, что, может быть, петербургские кумушки станут толковать его в пользу казака-атамана.

Погасли последние фонари, и куранты на Петропавловском соборе проиграли пять ударов, когда, кряхтя и охая после нелюбимой работы, от которой делался у него «вертеж» в голове, улегся Платов на постель и заснул.

Он проснулся поздно.

Коньков успел уже сходить на Лиговку в почтовую станцию и заказать лошадей, успел явиться к коменданту и выправил подорожную, а Платов все еще не просыпался. Проснувшись, он лежал долее обыкновенного, тщательно обдумывая: все ли ясно написано им на Дон и не упустил ли он чего. За заботой о войске мало-помалу исчезли неприятные впечатления дворцовой истории.

Под вечер Конькову приказано было собираться. До станции его должна была доставить платовская тройка, а там ехать приходилось на перекладных.

В восемь часов вечера, как было приказано еще накануне, казак, закутанный в плащ, в дорожном кивере и старом чекмене, вошел к Платову.

– На пакеты… – сурово сказал Платов. – Да хранит тебя Господь Бог на твоем пути. – Он набожно перекрестил молодого казака. – Хорошенько исполни свою «порученность», не балуйся ни в Москве, ни в Воронеже. Исполнив порученность, явись в полк. Ты мне теперь там будешь нужен. Я вам скажу, как бы весной не сцепились опять с Бонапартом. Больно «претензий» много заявляет, сил нет от его нахальства… – Платов помолчал немного. – Сердечные дела справил? Не бойся… Сильно заговорится твое сердце – сам сватать пойду, заупрямится – Государыню попрошу… Хоть и не люблю я «иногородних»… Ну, еще раз с Богом! – Перекрестил своего ординарца Платов, поцеловал еще и еще раз и повернул к двери. – С Богом! Кланяйся моим атаманам-молодцам!..

Мороз был здоровый. Сквозь холодный плащ порядком продувал северный ветер молодого казака. Платовская тройка быстро летела по сумрачным улицам Петербурга. «Поди! Поди!» – кричал кучер, а денщик коньковский ежился на облучке, обеими руками придерживая клингельскую корзину.

Вот и почтовый двор. Вышел смотритель с фонарем, засуетились ямщики, стали выводить лошадей, казак Какурин сносил узелки и кулечки в почтовые сани.

– Жалко, раньше не прибыли, ваше сиятельство. Попутчик вам был бы. Тоже до Москвы и далее подорожная прописана. Вместе-то и веселее, и дешевле бы ехать было.

– Нет, я один больше люблю, – сказал хорунжий, просмотрел подорожную, ощупал на груди пакет с бумагами, посмотрел пистолеты и вышел на улицу.

Косматые почтовые клячонки топотали ногами на морозе, нетерпеливо желая бежать; взглянул на столицу Коньков последний раз, смахнул рукавом набежавшую было слезу и вдруг быстро пошел назад к городу. Навстречу ему, закутанная в платок, быстро шла стройная женщина, а сзади другая. Не надо было говорить молодому казаку, что это Ольга Федоровна – сердце подсказало ему это раньше, чем рассмотрели глаза.

Назад Дальше