В сущности, Рогов был добрый малый и вовсе не фат, но такова натура человека. Забалуй его судьба, и он сам нос задерет, а в Черкасске как-никак он был первым кавалером…
Старые полковники и есаулы, которые могли сделать ему некоторое «ассаже», были при полках, на походе и на границе. Иные уже растягивали свои полки кордоном от Суража до Доброволыцизны, самые старые не пользовались большим авторитетом в глазах Рогова, называвшего их старым хламом, а зеленая молодежь восторгалась его манерами и спешила их перенимать и запоминать его выражения.
К величайшему несчастью молодого Каргина, так и не ушедшего по вялости характера на службу в полк, лейб-казачий штабс-ротмистр постоянно торчал в доме Сипаева, и увлекающаяся Маруся Силаева не могла отвести восторженных глаз с гвардейского казака. Уже одно то, как он говорил «mademoiselle», утрояя «l», приводило ее в сладостный трепет, и нежные усы и сладкие разговоры Каргина бледнели перед длинными надушенными усами Рогова и его красивой болтовней.
Каргин охал и вздыхал, бросал красноречивые взгляды на Марусю, но она не замечала или не хотела заметить, как бледнел и худел молодой казак.
Благодаря присутствию Рогова, в доме Силаевых было много гостей, и Николай Петрович даже объясниться не мог с жестокой Марусей.
– Ну, что атаман? – спрашивали Рогова как-то под вечер.
– Атаман?! Да, атаман… атаман ничего. Ездит во дворец. Кажется, будет назначен начальником легких войск. В большом фаворе у вдовствующей императрицы, побил у нее всю посуду.
– Как так?
– Саблищей своей двинул, ну и побил.
– Ах ты, Боже мой милостивый! – с ужасом всплеснула руками Марусина тетка, старуха Анна Сергеевна. – Ну и что же?
– Ничего. Как ни в чем не бывало! Сказал только: «Казак чего не возьмет, то разобьет» – и все.
– Экий молодец! – воскликнула Анна Сергеевна.
– Мужик просто! – сквозь зубы процедил Рогов.
– Находчивость-то какая! Просто прелесть! – не унималась старуха, грызя тыквенные семечки и сплевывая их в тарелку. – Ну, а что племяш мой, Петя, поделывает?
– Коньков-то?
– Ну да. Ординарец-то платовский. Молодчина казак. Поди-ка, росту-то в нем теперь – косая сажень! А глаза такие зеленые! Люблю молодца – проскакать ли с джигитовкой, стрельнуть – это первое дело! И до девок неохоч, настоящий казачина!
– Неохоч? Ой ли, тетенька, восхищаетесь племянником зря… В немку, слыхать, влюбился.
– В немку… Ой, врешь? Испытуешь? Грех тебе Петеньку моего обижать!
– Зачем мне обманывать, parole d’honneur[30], влюблен в немку-балетчицу…
– Это что за слово такое? – быстро, с тревогой спросила старуха. – Не слыхала никогда.
– Как бы вам объяснить попонятней. Ну вот что на святках голые пляшут перед народом.
– Господи Боже мой! С нами крестная сила! Да неужели же есть в Питере такие срамницы!
– Есть, тетушка. Петя-то ваш и влюбись в такую да предложение ей сделай!
– Да неужто предложение! Атаман-то, старый дурак, чего смотрел!
– Атаман сам сватом, слышно, будет.
– Сватом. Это за голую-то девку?
– Ну, тетушка, зачем так. Ведь он не век голая ходит, дома-то наряжается, как и вы!
– Кубелек[31] носит? Да?!
– Ну зачем непременно кубелек. В Санкт-Петербурге вы кубелька и за сто рублей не сыщете.
– Ну а все-таки, как она? Не совсем путаная? А? Девичий стыд не потеряла? А? Матушку-то свою выведет со стыда? После свадьбы-то в обед, как дело будет? Вы, девушки, не слушайте – у вас уши золотом должны быть завешаны.
Как маков цвет зарделась Маруся, хотя и не много поняла из быстрых, сбивчивых расспросов Анны Сергеевны.
– Не знаю… Не думаю. Я с ее двоюродным братцем знаком. Бергом прозывается, он в сенате служит, так он мне сказывал, что ее и не принимают нигде. Совестно такую шельму, значит, и родственницей объявить.
– Ах, Петя Петя! Родной мой, вот оно что значит, без отца-то да без матери быть да в Вавилон этот проклятый попасть! Слушай, Маруся, отпиши ты ему, непутевому моему, весточку, что нет ему тетушкиного благословения на брак с этой ба… бар… бил… тьфу, черт ее – не запомню.
– Балетчицей! – подсказал Рогов.
– Я-то неграмотна. В наше время девок так не держали, чтобы музыку, да книжки, да с казаками гулять, ну, зато и греха ни одна на себя до брака не брала! А нынче-то!
Эх, правда, видно, конец века приходит!
– А дозвольте вас спросить, – вдруг раздался из угла густой бас соборного протодиакона, до сей поры мирно дремавшего в углу, – таким девицам нет отлучения от церкви? Или, может, их анафеме предают за таковое неблагоразумное поведение?
– За что же, отец диакон, ведь Сам Христос простил блудницу?
– Лжеучение и ересь. То блудница, а то… – диакон замялся и чтобы переменить разговор, спросил о столице: – А что Санкт-Петербург большого размера буде град?
– Немалого, отец диакон. Станиц наших с сотню вместе, а то и более.
– Hy?! – с сомнением протянул диакон. – А река, Невою прозываемая, много хуже Дона будет?
– Лучше, отец диакон, шире и глубже. Пуще прежнего засопел недовольно диакон. Помолчал немного и продолжал:
– А Государя Императора Александра Павловича изволили лицезреть?
– Сколько раз видал, отец диакон, и во дворце да и так.
– И благочестивейшую Государыню Императрицу Елизавету Алексеевну тоже изволили наблюдать?
– Видал и Государыню-матушку нашу.
– И весь царствующий дом и святейший правительствующий синод тоже видали?
– Видал, видал, – небрежно кинул в ответ любопытному диакону Рогов и отошел к Maрусе.
Вся так и зарделась она при виде петербургского гостя. И о чем говорить и как говорить, не знает. Однако не показать же ей этого, не признать же, что Дон хуже Петербурга.
– Очень вы восхваляете Петербург, поди-ка там и девушки лучше наших. С нами, деревенскими дурами, вам и говорить не захочется.
– К чему так, Марья Алексеевна? Есть в Петербурге славные девушки, но у нас на Дону они много лучше.
– То-то хорошие. Это что неприбранные в балетах пляшут. Срамно просто слушать, что говорите такое…
Услыхал Каргин, что не очень-то ласкова с гостем Маруся, и подсел поближе. А то раньше все у притолоки больше жался.
– Бывают, конечно, всякие… – промолвил штабс-ротмистр и покосился на Каргина. «Семинар, верно, – подумал он. – Еще, поди, из духовного звания. Пожалуй, тоже выспрашивать станет, видал ли я святейший правительствующий синод! Ну народ!»
– А скажите, пожалуйста, monsieur Рогов, что же поделывает теперь Коньков, он мой хороший приятель? – обратился Каргин к штабс-ротмистру.
– Что?.. Он поехал сюда… Да, именно… сюда, на Дон. Мне сказывал Берг, с ним что-то случилось. Проиграл казенные деньги, запил ли где, не знаю. Только что-то грязное, нехорошее. Вообще, знаете, парочка вышла бы хоть куда.
– Ну полно, полно, бреши, бреши, да зачем поклеп-то взводить на невинного человека, – перебила его тетушка Анна Сергеевна.
– Ей-Богу, тетя, так. Отлично помню, Берг мне говорил так. Да и почему же его до сих пор нет здесь? Он гораздо раньше меня уехал из Петербурга и уехал по курьерской подорожной.
– Так что случилось, вероятно. Но чтобы Петя Коньков проиграл казенные деньги или пьян был, да я никогда тому не поверю. Помилуй Господи! Он такой честный и правильный казак.
– Не знаю, тетя. Берг…
– Немчура, одно слово. Немцу выгодно клепать на казака. Ну, увлечься девицей он мог! Что же, быль молодцу не в укор. Да точно ли девица такая плохая! Не верится, чтобы к гулящей бабе Матвей Иванович сватов для своего казака, а пуще того – для ординарца своего засылать стал. Полно. Тоже сказано: не всякому слуху верь!
– Как хотите, тетя! Мне-то ведь все одно, – равнодушно протянул Рогов.
– Как все одно, – зашипела старуха. – Стыдись, сын мой, так говорить! Все одно! Как может это быть так?! Ведь ты донской казак и он донской казак. Значит, заступиться ты за него должен был. Сказать этому Бергу-то – не ври, немец проклятый, твоего короля Бонапарт съел, так ты клепать на казака вздумал, подлая тварь… Вот твой ответ должен был быть каков! Не зря же говорит пословица: «Казак казака видит издалека!» Бедный Петрусь, где-то он теперь!..
С минуту все молчали. Рогов из печатных пряников сложил слово: «Люблю», показал Марусе и быстро смешал их. Вспыхнула Маруся, слезы показались на ее серых глазах.
Каргин тоже видал это. Встал он из-за стола и вышел из комнаты. Слезы душили его. Ему хотелось плакать и рыдать без конца. О чем плакать? О том, что он не служилый казак, что нет у него формы красивой, что не смел он говорить при народе, что робок и застенчив он был, как красная девушка?
Терзался он теперь о потерянном счастье, о Марусе, которую так трудно было привлечь к себе и которую он безвозвратно потерял.
А Маруся смеялась в ответ на шутки Рогова, на бойкий, остроумный рассказ его про столичную жизнь, и забыла она своего старого друга, Николая Каргина.
«Недурна бабенка, – думал тем временем Рогов, – нет, петербургским куда до нее, далеко. Формы какие! Свежесть лица. Стан настоящий казачий. Ну и табуны, что бродят по Манычской степи, село Высокое, густо населенное крепостными малороссами, с выборным старостой, республика французская в миниатюре, это тоже невредно будет похудевшему роговскому карману».
IX
В поле то было, в полюшке,
Во широком было раздольице.
Не сизые орлы солеталися —
Два братца родимые съезжалися.
Они родною роднёю сознавалися,
Белыми руками обнималися,
Горячей слезой заливалися…
Старая казачья песня
– Ну! Ну! Ожги! Ой-ох!.. Важно! Акимов!
– Нет, Акимов не допустит – увертливый казак.
– Глянь-ко еще.
– Ишь, славно бацнуло.
– Просите, братцы, лучше пардону.
– Эй, Пастухов, проиграешь!
– У, дура баба, сам подвернулся.
И опять жжж, жжж… Словно пчела жужжит. Громадное поле, насколько глаз может видеть, уставлено кострами казачьих пик, ружьями, лошадьми на привязях и покрыто казаками. Здесь кучкой, там шеренгой, тут по одиночке, а где немолчно идет жужжание – там большой толпой кругом, впереди пик, впереди лошадей.
Там атаманцы в «жука» играют.
Белокурый, худощавый, стройный и гибкий Акимов стоит, расставив ноги на полтора шага. В пояснице он полусогнулся, руки сложены ладонями вместе и поднесены ко рту, он, не сходя с места, так и юлит корпусом, издавая при этом жужжание на манер пчелиного и то приподымаясь, то опускаясь и склоняясь чуть не до самой земли – он «жучок». Партнеры его стоят справа и слева, тоже на расставленных ногах. Правый, высокий, черноволосый Пастухов с молодыми усами, касается своей левой ногой правой ноги Акимова, левый, Панфилов, касается своей правой ногой левой ноги «жучка». Руки у них на свободе, и ими они усиливаются ударить «жучка» по щеке. Но «жучок» не дается: чуть только взмахнет рукой Пастухов, Акимов уже склонился низко-низко и жужжит под самым ухом Панфилова. Норовит Панфилов ударить – Акимов жужжит Пастухову. А сам то и дело то левой, то правой рукой бьет по щекам своих партнеров – не зевай, значит. У Панфилова щека уже припухать стала от мощных ударов «жучка».
Толпа кругом разношерстная. Тут и красавцы-атаманцы в синих мундирах, щеголеватые и выправленные, и армейские казаки полков Луковкина, Каргина, Иловайского, Карпова и других в цветных шлыках и лампасах, в домашних пашетуках и зипунах, и башкиры в рысьих шапках, и симферопольские татары в остроконечных, обшитых мехом шапчонках, и тептеры[32] в длинных полосатых халатах с луками и колчанами. Красивые губастые донцы выдвинулись вперед, а позади них видны косые глаза и желтые лица татар и башкир. При каждом ловком ударе лицо Акимова хитро улыбается и торжественно звучит жужжание, но зато кисло выглядит лик проигравшего – в толпе всякий раз хохот.
– Ох-хо, хо, хо, хо! – грохочут донские и атаманские громче всех, на басовых нотках.
– И-их, хи, хи, хи! – сипло заливаются татары и калмыки, и по желтым их лицам от удовольствия струится пахучий пот. Круг незаметно сдвигается тесный, задние напирают на передних, передние подаются вперед.
– Ну-ка, Акимов, еще! Э-эх, ловкий парень!
– Что, брат, Пастухов? «Видно, звонил кобель к заутрене, да оборвался!»[33]
Мрачно глядит Пастухов на сострившего.
– Не, братцы, бросьте. Иде же вам с Акимовым сладить. Они ж – до всего дотошны!
В толпе раздается дружный хохот.
– То-то остри. «О святках свинью запрягали да в гости ездили!»
– Сказал тоже!
– И-их, братцы мои. Акимов ладно бьет. Кабы француза так-то!
– То-то! Француз, он, братцы мои, подюжей будет, нежли Панфилов.
– Подюжей? Ой ли? А не брешешь?
– И брешет, наверно! Француз – он перво на бульоне воспитан, а второ в детстве их в оранжерее держат, ровно цветы у нашего генерала.
– Фастаешь![34] У вашего генерала, окромя куста шиповника да бальзаминуса, ничего и нет!
– Ну ладно…
– Посторонись, посторонись! – раздаются голоса сзади, и в толпу протискивается несколько донских офицеров. Игра идет своим чередом.
– Ну, довольно! – кричит атаманский сотник. – Ишь Панфилова-то как обработал.
– Да я бы, ваше благородие, – говорит весь мокрый от пота, довольно улыбаясь, Акимов, – его и не так обработал еще, да левой рукой бить неспособно!..
Сконфуженный Панфилов прячется в толпе.
– Ну-ка, крячку! – кричит кто-то из казаков. Круг раздается шире. В середине вбивают кол, на него надевают петлей фуражный аркан, другой конец привязывают к ноге бесконечно длинного казака Кошлакова. Кошлакову платком завязывают глаза и дают в руки плеть. Точно так же на другую фуражирку привязывают ногу другого казака с «крячкой», то есть двумя палочками, одной гладкой, другой зарубленной. Глаза у него тоже завязаны. С «крячкой» пошел расторопный казак Зеленков.
Осторожно крадется Зеленков, прислушиваясь к дыханию противника.
– Кря-кря! – раздается в тиши – толпа теперь напряженно молчит. Кошлаков кидается по слуху, но Зеленков уже отошел, и удары плетью сыплются по воздуху. А за самой спиной опять трещат щепочки – «кря-кря!». Новая попытка и новая неудача. Зеленков ходит, осторожно поднимая ноги и едва ими переступая, боясь зацепить за веревку противника. Но, не видя ничего с завязанными глазами, он подходит чуть не вплотную к Кошлакову и слушает у самой спины партнера, Кошлаков затаил дыхание. В толпе легкий смех; шиканье водворяет тишину. «Кря-кря», – робко, неуверенно и несмело крякает Зеленков, Кошлаков обрушивается на него всей тяжестью, оба падают и начинается потасовка. Из толпы подбегают казаки и развязывают обоим глаза. В толпе идут долго разговоры про игру.
– Слух надо особенный – дыхание слушать и соображать.
– Мешают! Толпа-то – тыща человек! Где же услыхать-то.
– У кого уши хороши, услышит.
– Так это надо лошадиные ухи-то иметь.
– Ну, сказал тоже! И лошадь в такой толпе не разберет!
– Ну-ка, братцы, песню новую!
– Гей, кто песни играет, выходи – его благородие заводить будет.
Живо появились песенники и стали в круг около сотника.
– Ну, слушайте, ребятеж, и запоминайте – новая. – И сотник нежным тенорком запел:
И как ни в чем не бывало под теплым июньским солнцем раздалась казачья песня, новосложенная, примененная к новым обстоятельствам. И никто из этих высоких чубастых людей и не думал, что там за лесочком, что чуть синеет вдали, растянулась цепь аванпостов, что блещут там копья казачьи и нет-нет пронесется протяжное «Слушай…» А за этой цепью идет пустое, мертвое пространство и что там такое за ним, за той деревенькой, что чернеет на косогоре, за блестящим изгибом реки…
Знают это одни только казачьи партии, что днем и ночью рыщут вблизи неприятеля, что не раз видали роскошно одетого короля неаполитанского с блестящей свитой, в числе которой были мамелюк и арап, проносящегося вдоль французских аванпостов.
И какое дело теперь казакам, что генерал Зайончковский сводит кавалерию польскую к берегу, что быстро готовят понтоны и мосты, вот-вот наведут, что не сегодня завтра обрушится двухсотсорокатысячная армия Наполеона на русских и первым, кто примет ее удары, кто прольет свою кровь, будут они, казаки.