Вторым делом Ивана было уничтожение последних уделов. И тут косвенно помогли ему татары. В старину воевали только княжеские дружины, но так как татары вступали в бой огромными ратями, то они принудили и Русь выставлять большие народные ополчения. А так как самую большую силу могла выставить Москва, то другие княжества потихоньку и сходили на нет. Но не без борьбы. В них, несмотря на «проклятые» – то есть клятвенные – грамоты, которые не уставали выдавать один другому князья, замечалось всегда опасное шатание: куда преклониться, к Москве или к Литве? Но Москва все же с каждым годом крепла, и теперь уже ни один боярин, ни один князь не осмелился бы сказать великому князю, как встарь: «О себе, княже, замыслил еси, мы того не ведали, не едем по тебе», – теперь достаточно было одного слова государева – и всякий боярин обязан был садиться на коня и выезжать цветно и конно без всяких разговоров…
Третье дело было ударить покрепче по Литве и Польше, которые захватили старые русские области: Русь Малую, Русь Червонную, Русь Угорскую[8] и Русь Черную[9]. Не вернуть их было бы просто грешно. Стыдно сказать: мать городов русских, старый Киев, был во вражьих руках, враги владели старым Смоленском, который сделали они оплотом против Руси!.. Справиться с Литвой казалось тем легче, что на стороне Москвы было серьезное преимущество: Северная Русь, собиравшаяся вокруг Москвы, сливалась в одно национальное, единокровное целое, а там шел великий разлад между православною Русью и католическими Литвой и Польшей, а соединение Литвы с Польшей, где колобродил сейм, ослабляло Литву. Отношения Москвы с Литвой были враждебны, и порубежные столкновения случались то и дело. Казимир возбуждал против Москвы Золотую Орду, а великий князь московский подымал на Литву крымских татар, которые не раз уже вносили жестокие опустошения в пределы Литвы и выжигали старый Киев…
Много заботы, много трудов предстояло Ивану, и он не боялся их. Он чувствовал, что само время как-то таинственно работает на него и выравнивает перед ним пути к богатству, силе и славе. Но – и вот этого не знал ни един человек в мире – в личной жизни ему не везло. Он был одинок. Сердце просило ласки и радости, а судьба послала ему только необъятную, волосатую, черную Софью, которая была больше похожа на медведицу, чем на женщину.
А годы уходили…
И сердце великого государя московского сосала тоска.
VI. Уязвление
Когда великий государь, громко зевая, ушел наконец в свою палатку, князь Василий Патрикеев, заложив назад руки, пошел станом вдоль потухающих костров: он знал, что ему не спать. Он никогда не умел светло веселиться в жизни. Несмотря на знатное происхождение, на огромные богатства, на исключительную близость к великому государю, жизнь была ему в тягость. Он был уже женат, но с первых же дней жена – до брака он ее, по обычаю, и не видал – опостылела ему хуже горькой редьки. И вдруг, только на днях, перед самым походом, жизнь, точно назло, едко посмеялась над ним…
По поручению великого государя он зашел к старому князю Даниле Холмскому[10]. У князя бывал чуть не ежедневно: с молодым княжичем Андреем они дружили с малых лет. В доме шла великая суета: князь Андрей уходил в поход, и надо было все для него изготовить. Князь Василий, никого не спрашивая, как всегда, отворил двери в сени и застыл на пороге: в сенях была ему неведомая красавица, при одном взгляде на которую сердце его опалила жаркая молния. Она в испуге закрылась фатой, но не могла отвести от него глаз. Прошла минута ли, две ли, три ли, оба не знали: они были огромлены, и глаза в эти короткие мгновения сказали одни другим столько, что и сердце не вмещало. Оба поняли, что они созданы друг для друга, оба чувствовали, что вся их жизнь до этого момента была только приготовлением этой восхитительной и страшной встречи, и оба сейчас же почувствовали, что между ними неприступная стена: князь Василий догадался, что это молодая жена его сердечного дружка, князя Андрея, сыгравшего свадьбу недавно, когда князь Василий с посольским делом в Ревель к Божьим риторям ходил, а она догадалась, что это князь Василий, о котором молодой муж не уставал говорить ей… На мгновение приоткрылся какой-то сияющий рай, и, точно издеваясь, судьба сейчас же запечатала вход в него тяжкой каменной плитой…
Князь Василий ничего больше из этой встречи не помнил. Не помнил он ничего и из тех дней, которые предшествовали выступлению московской рати. Он был оглушен. И вот теперь, на стоянке рати, он шел потупившись вдоль линии потухающих костров и слушал тоскливые песни своего сердца… Местами от огней слышался уже храп. Разговоры утихали. Лошади сочно зобали овес, сухо шуршали сеном и, чуя в темноте волков, чутко пряли ушами и беспокойно переступали ногами. Снежок все падал и нежным прикосновением своим ласкал лицо…
У одного из костров какой-то старый вояка, доплетая лапоть, рассказывал что-то сидевшим вокруг костра воям.
– А как же можно? Каждая трясовица свое имя имеет… – степенно говорил он. – Одну так просто трясовицей и зовут, другую – Огнея, третью – Гнетея… Всех их числом двенадцать, и все они дочери Иродовы. И когда ты против их заговор читаешь, то отсылаешь их туда, откедова оне пришли: под пень, под колоду, в озера да в омута темные… И заговоры тоже всякие бывают: ежели от зубной боли, то надо на священномученика Антония заговаривать, от воспы – на мученика Конона, от пожара – на Микиту-епископа, а от трясовиц этих самых – на святого Сисиния… Как же можно? Всякому делу порядок должен быть…
– На кого молить от трясовицы-то надо? – сонно спросил из-за его спины молодой голос.
– Говорят тебе, на святого Сисиния…
– Чудной чтой-то какой… – засмеялся молодой. – Ровно не из наших, а? Святой Сисиний, а сам весь синий…
– Э-э, дурак!.. – недовольно отозвался рассказчик. – Нешто на святых зубы-то скалят?..
Князь снова пошел вдоль линии догоравших огней. Снег сухо хрустел под ногами. И думал он, полный тоски, над судьбой своей… Родись он, к примеру, среди фрязей, он мог бы видеть Стешу сколько хотел, мог бы говорить с ней, а здесь она рядом вот – и все же между ними стена неприступная. Чудное дело: у всех были матери, у всех были сестры, а на женщину Москва смотрела – по указке монахов – как на какую-то дьяволицу в образе человеческом, и, чтобы она как не напрокудила, запирали ее накрепко в терему высоком. Без позволения мужа жена не могла выйти даже в церковь. Все очень хорошо знали, что ни высокие заборы, гвоздьем утыканные, ни злые собаки, гремящие цепью во дворах день и ночь, ни надзор семьи не мешали прелестнику-дьяволу делать в конце концов свое дело – через торговок, через гадалок, через богомолок. И часто потворенные бабы эти работали в высоком терему для боярынь и боярышен, а внизу – для боярина: убежденный, что его собственный терем недоступен, он сам был не прочь позабавиться в терему чужом… А не только фрязи, но и новгородцы ничего этого не знают… Но, вздохнул он тяжело, если бы даже встретились они не в Москве, а там, где люди поскладнее устроились, и там между ними была бы стена: ведь она жена его лучшего друга, единственного человека, которому открывается душа его… Так зачем же они так поздно встретились? Кому это нужна мука их?.. Он ясно, остро чувствовал, – ее милые голубые глаза враз сказали ему все, – что и она, может, не спит теперь, в эту глухую зимнюю ночь, и – тянется к нему…
Неподалеку послышались голоса. Он поднял голову. Навстречу ему медленно двигались по линии угасающих костров двое. Сперва он подумал, что это дозор, но потом, присмотревшись, узнал Фиораванти в тяжелой волчьей шубе и – Андрея. Сердце его тяжело забилось. Теперь он всячески старался избегать старого друга. Но избегнуть встречи было уже невозможно: князь Андрей заметил его.
– Что, и ты не спишь?.. – весело крикнул он. – Я лег было да что-то прозяб. Привычку, говорят, надо… А ты что полуношничаешь?
Князь Василий подошел к ним, поздоровался с фрязином и неловко улыбнулся другу.
– Не спится что-то… – сказал он. – Давайте пройдемся маленько, может, тогда лучше сон возьмет…
– А мне вот Аристотель про свою сторону рассказывает… – проговорил князь Андрей. – И у них, говорит, монахи здорово силу забрали… И так же много во всем… зряшного. В одном, говорит, месте гвоздь Господень показывают, в другом волос Богородицын, которого никто не видит, а в третьем перышки из крыльев архангела Михаила продают… А? – улыбнулся он.
– А я думал, у вас все маленько поскладнее нашего налажено… – усмехнулся князь Василий, обращаясь к Фиораванти. – Как наш митрополит Сидор в Фирензу вашу на собор ездил, описывали: не нахвалятся! А человек-то, выходит, и там дурак…
– Конечно, дурак… – равнодушно согласился фрязин, старательно выговаривая слова этого варварского языка, с которым он все никак справиться не мог.
Нельзя было подобрать людей более несхожих, чем князь Василий и Фиораванти. Князь был весь во власти того дьявола, который соблазнил праматерь Еву вкусить от древа познания добра и зла, обещая ей, что она со своим Адамом будут «как боги». От древа она вкусила, но никакого познания не получилось, но, наоборот, узнали прародители лишь неутолимую тоску по знанию, которую и передали своим неуютным, беспокойным потомкам. Фрязин же смотрел на огромный мир как на арену, где можно при известной ловкости ухватить немало доброго. К добру и злу он относился с полным равнодушием. Если ему приказывали за деньги разрушить старый собор, он разрушал, приказывали ставить новый – он ставил, стараясь только о том, чтобы ему от всех этих дел было побольше выгоды.
– А тебе так и не довелось шкуру моего последнего медведя видеть… – сказал князь Андрей. – Перевидал я их довольно, а того чудушки видеть еще не приходилось! Поверишь ли, как встал он на задние лапы да пошел на меня – ну, думаю, князь Андрей, молись скорей Богу да с вольным светом прощайся!.. Но все же не сплошал и так-то ловко поддел на рогатину, что любо-дорого… Стеша все ужахалась, как я перед ней шкуру-то расстелить велел.
Фрязин, плохо понимая живую речь молодого князя, думал о своих пушках, которые он впервые попробует на стенах новгородских, а в душе князя Василия вдруг буйной вьюгой заиграла грусть-тоска: нет, ничто ему теперь не мило на свете, ничего ему в жизни не нужно! Нет ее – нет и жизни. И он стиснул зубы, чтобы не застонать…
И молчала ночь, и снежинки все гуще покрывали эти тысячи спящих по белой земле людей, и крупы лошадей у коновязей, и лапы старого бора. Где-то вдали опять завыли волки.
– Да что ты голову-то повесил?.. – вдруг с улыбкой посмотрел на князя Василия его друг. – Или на Москве зазнобу какую покинул? Ну, ничего, не горюй, скоро назад вернемся!
VII. Конец сказки старой
Чуть засерело за темными лесами, как над спящим станом запел рог и по опушке бора встала из-под снега московская рать. Под снегом было куда теплее, чем теперь на морозе. Вои стряхивали с себя белые, пахучие пласты свежего снега, притопывали лаптями, размахивали руками и переговаривались хриплыми со сна голосами.
– Гоже, баять нечего!.. А дома на печи с бабой куды лутче… А, Васьк?..
– А лошади-то, лошади-то, гляди, ребята!
Кони, понурившись, стояли у коновязей, и на спинах их лежали богатые белобархатные попоны…
И зашумел стан. Помылись маленько снегом, для прилику, покрестились на восток, поели толокна с сухарями, и завоеводчики поскакали по своим местам строить полки на поход. Еще немного – и по занесенной снегом дороге полки медлительно двинулись вперед. Идти было неспособно, бродно. Особенно тяжело доставалось головному полку, который проминал дорогу для всех. Но снег перестал, тучи расчистились, засияло солнце, и радостно стало на душе у всех при взгляде на этот белый, чистый, сияющий мир. Упоительно пахло свежим снегом. Ни единого следа зверя или птицы не было: все живое, боясь показать след, отсиживалось в крепях. На языке звероловов это называется мертвой порошей…
Шли с охоткой. Прошли Волок Ламский, прошли Старицу, подошли к Твери. Еще недавно, казалось, видела Москва под стенами своими полки Твери и Литвы, а теперь в Твери без разрешения великого князя московского и дохнуть не смели. Из всех попутных городов выходили полки, чтобы подстроиться к московской рати и идти – хотя бы и без большой охоты – на дело московское, которое все больше и больше становилось делом всей Руси… Прошли бойкий Торжок и вошли, наконец, в Деревскую пятину Господина Великого Новгорода…
Черный народ, ютившийся по непыратым деревенькам, затерявшимся среди необозримых лесов и снегов, старался при подходе полков схорониться в крепи: грабили и жгли мужика все, свои и чужие, одинаково. А которым схорониться было некуда или некогда, те выражали знаки подданничества. Черный народ новгородский совсем не огорчался походом москвитян: свои бояре надоели досыта поборами беспощадными – крич от них стоял по всей земле новогородской…
– И годно им!.. – говорили, поеживаясь от морозца, мужики. – А то, ишь, волю-то забрали…
Но все же, когда можно было, они старались показать москвитянам, что и они тоже не лыком шиты.
– А ты што думаешь? – говорил какой-нибудь республиканец на привале москвитянам. – У нас хлеба нету, а благодати – слава Тебе, Господи! Вот недавно отец Савва, что на Вишере обитель себе ставит, выпустил свою лошадку попастись. Бес напустил на ее ведмедя, и тот съел ее. Купил старец, делать нечего, другую. И ту съел зверь. Тогда Савва, осерчавши, связал ведмедя молитвой и повел его в Новгород к судьям. «Вот, – говорит, – судьи праведные, зверь сей обидел меня дважды, и я требую суда на него». И обсказал все, как и что. Судьи подумали, подумали да и говорят: «Поступи с ним, отче, как знаешь…» И старец решил: так пусть-де он поработает на мою обитель за лошадей, которых он у меня съел. И ведмедь так до самого окончания постройки и возил для старца бревна из лесу…
Тогда каждая земля только свою святыню блажила. Поэтому москвитяне и тверяки слушали республиканца недоверчиво.
– Охо-хо-хо-хо… – вздохнула какая-то борода. – Мели, Емеля, твоя неделя!..
Все засмеялись. Но чесать языки было уже неколи: трубы играли поход. И, запалив для острастки деревню, полки потянулись по снежной дороге в хмурые зимние дали, а новгородец долго смотрел им вслед и чесал штаны: что там ни говори, а охальник народ москвичи эти самые!..
И вот вдали над белой гладью мертвого теперь Ильменя засияли наконец главы Софии Премудрости Божией. Над белыми равнинами загудели «могучие бубны, и воины закричали одушевленно: керлешь, керлешь…» – что по-московски значило: «Кириэ елеисон…»[11] Но весь этот бранный шум был уже совсем не нужен: новгородцы и без того были уже напуганы приближением силы московской. Правда, город, как всегда, баламутился: если в одном конце «целовали Богородицю, как стати всем, любо живот, любо смерть за правду новгороцькую, за свою отчину», то в другом целовали другую Богородицу, как верой и правдой служить и прямить великому государю московскому. Но все чувствовали, что дело идет к развязке…
Головной полк в бранном шуме надвинулся на посольство Великого Новгорода к великому государю. То был весь совет боярский: старые посадники, старые тысяцкие, всего человек поболе полусотни, во главе с самим владыкой. Воевода, князь Иван Юрьевич Патрикеев, приказал рати стать станом, и спустя малое время послы предстали пред грозные очи великого государя. Красивое и энергичное лицо Ивана выражало обиду, но и торжество: он понимал, что это начало конца. Он благочинно принял благословение от владыки – на жирном лице того было великое смирение и покорность воле Божией – и едва кивнул на низкий поклон бояр новгородских.