Ямщина - Щукин Михаил Николаевич 8 стр.


Петр за два дня отъелся и отоспался, а на третий попросил у Дюжева лошадь и пообещал, что вернется скоро. Лошадь ему Дюжев дал. Думал так: «Пусть к черту едет, только бы глаза не мозолил». Втайне надеялся, что неожиданный гость пропадет бесследно.

Но Петр не пропал и вернулся, как обещал, скоро – суток не прошло. Явился в спаленку к Дюжеву, поставил на стол окованный железом сундучок. Железо крепко поржавело, в иных местах до самого дерева, медная ручка сундучка окрасилась густой ядовитой зеленью. Петр вывернул ножом подгнившую замочную скважину, отковырнул крышку и, не заглядывая внутрь, отошел. Улыбнулся, словно хотел сказать: «Я свое дело сделал, а ты, Тихон Трофимыч, иди, любуйся». Но Дюжев медлил и к сундучку не подходил. Сидел, опустив голову, покачивался и шевелил пальцами босых ног. Не хотелось ему перетряхивать прошлое, которое болело и не отпускало его, но, коль уж оно подало свой голос, отзывайся. Поднялся, прошлепал к столу, заглянул в сундучок.

Сверху лежали полуистлевшие бумажные деньги. Выгреб их и увидел, что на дне, нисколько не потускнев, светятся золотые рубли, а в уголке натек из кожаного мешочка, продырявленного временем, золотой песок. А на нем лежало маленькое золотое колечко – наверняка обручальное. Видно, Федор заранее для дочери готовил. Дюжев взял его и, держа на раскрытой ладони, поднес к самому лицу. Петр вильнул глазами и отвернулся. Не было сил смотреть, потому как Тихон Трофимович плакал. Петр поднялся с табуретки, пошел к двери.

– Постой! – остановил его Дюжев. – Вернись, сядь на место!

Подолом рубахи вытер лицо, положил колечко в сундучок и прикрыл крышку. Отвернулся от Петра, еще раз задрал подол рубахи. Высморкался. А когда обернулся, это уже был прежний, суровый Тихон Трофимович Дюжев. Только чуть красные глаза напоминали о недолгой слабости.

– Ты вот что, парень, скажи, куда дальше метишь? Паспорта у тебя нет, беглый, ты и есть беглый. Могу властям сдать.

– Воля ваша, Тихон Трофимыч, – улыбнулся Петр. – Только не надо меня зажимать, все равно выскользну. Я скользкий, надо будет – меж пальцев протеку.

– Не хвались. Видали мы всяких. Говори толково – чего надо? И с какого квасу ты без опаски с письмом ко мне припорол? И с золотишком никуда не утек? А?

– Сразу все хочешь узнать, Тихон Трофимыч. Подожди, придет время, ни капли не утаю, все как на духу выложу. А нынче мне помолчать выгодней, для твоей же пользы. Властям сдашь – ничего не узнаешь. Лучше миром решить. Выправь мне бумаги и возьми к себе в работники. Не пожалеешь.

– Ишь ты, скорый какой! Еще и цены назначает. Молодой указывать! Ладно, ступай. Скажи Ваське, чтобы место определил. А я подумаю.

Видел Тихон Трофимович, что парень таится, увиливает от честного ответа. Узнать же, что он за душой скрывает, очень хотелось. «Пусть поживет, – решил Дюжев. – Поглядим, что дальше получится. Меня не шибко обманешь».

Он потоптался возле стола, снова достал золотое колечко, долго держал его на ладони, разглядывал, пытаясь уловить тяжесть, но колечко было, словно воздушное – без весу. Дюжев зажал его в кулаке, осторожно пронес в передний угол и положил на божницу, за иконы.

…Загудел ветер. Ударил тугими волнами в скаты крыши, и сквозь гул просочился прерывистый шепот: «Встань, встань, выйди…»

Дюжев, отзываясь на шепот, послушно встал и вышел из дома. Снег на опушке бора был покрыт зеленой травой.

«Зима же на дворе. Откуда трава взялась?»

«Иди, иди…»

Он добрался до опушки и увидел: на траве, раскинув крестом руки, лежала Марьяша. Как живая. Словно прилегла, разморенная солнцем, и накоротке заснула. Дюжев бросился, что есть силы, в уброд, по снегу. Вот она, совсем близко – Марьяша… Коса, до половины расплетенная, вытянулась по земле, и ветер играет пшеничным волосом, шевелит, переплетая его с травой. А ведь не трава это, совсем не трава… Ветки это еловые. Ветер пообломал их с елей, выстелил ими снег, и получился на белом зеленый ковер. А на ковре – она, Марьяша…

Дюжев кинулся к ней и ударился в невидимую преграду. Бился, стучался в нее, а хода не было. Тогда он закричал, и преграда бесшумно рухнула. Побежал, но Марьяши на прежнем месте уже не было – одна лишь зелень еловых веток.

«Иди, иди… – снова дотянулся до него прерывистый шепот. – Иди и не отставай».

Он торопился, пытаясь поспеть за шепотом. От опушки, темной улицей – через деревню и на бугор. Поднялся на заснеженную макушку и остановился, очарованно глядя на бугор: на его глазах из макушки бугра заструился свет. Он переплетался своими потоками, безмолвно кипел, а из кипения, развертываясь, выплывала церковь. Парусами распустив купола, недосягаемая в своей высоте, она скользила над холодной землей, и оттуда же, с высоты, опускался едва различимый шепот Марьяши: «Видишь, Тиша, это наша церковь. Смотри хорошенько, запомни ее…» Шепот оборвался и канул, а на смену ему явился колокольный звон.

И разом исчезло все, стихло. Дюжев стоял на крыльце своего дома. «Я сплю или наяву случилось?» Голой ладонью сгреб снег с перил, вытер лицо. Кожа загорелась от холодной влаги. Дюжев переступил с ноги на ногу, с мерзлым хрустом приминая снег под пимами, негромко, вслух произнес:

– Господи, а я ведь понял, знак-то…

И услышал свой живой голос.

18

Не успели оглянуться – подоспел Никола-зимний. Народ из Огневой Заимки собирался в Шадру на ярмарку и в тамошнюю церковь на праздничную службу. Рано утром заскрипели ворота конюшен; сыто, после доброй кормежки заржали кони, выходя в клубах пара на вольный мороз. Взвизгнули полозья стронутых с места саней и кошевок. Всполошились сороки, засновали с одной усадьбы на другую, разом натараторивая всем без разбору скорых гостей.

Уселась одна вертихвостка и на зулинский заплот. Разинула клюв, чтобы дать пространство болтливому языку, и поперхнулась, замерла в изумлении, как полоротая баба у колодца. Но скоро опамятовалась, спорхнула, осыпав снег с заплота, и полетела, торопясь доложить товаркам о том, что увидел. А картину она увидела и впрямь необычную.

На чистом зулинском дворе стояли четыре тройки. Двенадцать лошадей перебирали ногами от нетерпения, шевелили сани, и в ограде слышался слитный шум. Вылетал из конских ноздрей пар, обносил морды инеем. Кони просили ходу. Казалось, дай им волю, ослабь вожжи – земля загудит под копытами, и не белесый пар из ноздрей пыхнет, а огонь с искрами.

Но время выезда еще не приспело. Устинью Климовну ждали.

Вся же остальная зулинская родова, снаряженная в путь, была уже в ограде и ждала лишь команды, чтобы усесться в сани. Ребятишки, радуясь празднику, не могли унять своего восторга и взвизгивали, получая от матерей несердитые подзатыльники. Вырядились Глафира, Пелагея и Зинаида, словно на свадьбу: у каждой белые пимы с красной строчкой, шубы-барнаулки с беличьими воротниками, из-под шуб новенькие вышитые юбки выглядывают, а на головах повязанные на узорчатые подбрусники шерстяные шали. Такие разноцветные, словно украли бабы с летнего луга по охапке разнотравья и накинули на себя. Зарумянились женки на морозе, помолодели. Мужики глядят на своих благоверных, примелькавшихся в серых буднях, раскрывают глаза пошире, словно впервые видят.

Но вот и дверь скрипнула. Устинья Климовна, легонько, неслышно ступая, вышла на крыльцо. Она и в праздник своей суровости не изменила: шаль у ней черная, как у монашки. В руке высохший легонький бадожок из березы. Оперлась на него, оглядела запряженные тройки, спросила:

– Ванюша, ты пристяжную-то поглядел у Митеньки? Не храмлет?

– Не храмлет, маменька, – с поклоном отозвался Иван, поглаживая сивую уже бороду. – По двору провели, глянули – полетит, как птичка.

– Тогда поехали. Господи, благослови нас, грешных. – Устинья Климовна перекрестилась сама, перекрестила свое большое гнездо, а еще – все четыре тройки, каждую в отдельности.

Митенька подскочил к крыльцу, придерживая матушку за руку, помогая ей спуститься со ступенек, и довел до первой тройки. Усадил на тулуп, расстеленный на мягком сене, побежал отворять широкие ворота. Устинья Климовна оглянулась, проверила – все ли уселись? Все. Тихонько тронула вскочившего на облучок Митеньку бадожком в плечо – поехали.

Первой за ворота выкатилась тройка с Митенькой и Устиньей Климовной, вторыми – Павел с Зинаидой и с ребятишками, третьими – Федор с Пелагеей и с ребятишками, а последним выезжал со своей половиной и с чадами Иван. Закрыл ворота, огляделся – все ли в порядке? – и тронул коней, замыкая знатный зулинский выезд.

Ехали тихо, неторопким ходом, потому как Устинья Климовна скорую езду, а особенно скачки, считала дурным баловством и частенько говаривала про лихачей: «Сами бы, лешаки, залезали в хомут и скакали, пока пеной не изойдут. За что же лошадь, божью тварь, мучить?»

А Митенька быструю езду любил. Хлебом не корми – дай пролететь, чтобы ветер с головы шапку скидывал. Но при маменьке и помыслить не мог об этом. Натягивал вожжи, сдерживая коней, а сам от нетерпения ерзал на облучке. И надо же было случиться: не раньше, не позже, а именно в это время догнал зулинский выезд Васька. Стоял он, широко расставив ноги, в передке кошевки, правил летучим Игренькой и свистел, подбадривая его, как варнак на большой дороге.

Игренька, прижимая уши, распластываясь над землей, мчал без удержу. По дороге Васька не решился обгонять Зулиных – вдруг ненароком занесет кошевку на раскате да шмякнет об сани. Но и стопорить скачку, лишать себя долгожданной радости, Васька не пожелал. Уперся ногой в передок, правую вожжу потянул на себя. Игренька лишь голову вскинул, словно знак подал: понял я, чего требуется! Подал вправо, перемахнул наискось невысокую бровку и – по целику, вдоль дороги! Завьюжило, покатилось следом за кошевкой снежное облако.

– Ой, лихоманец, с ума тронулся – эдак-то гнать! – сетовала Устинья Климовна, глядя на дюжевского работника. – Скажу, однако, Тихону Трофимычу, чтоб не давал лошади. Не езда, а чистое убойство.

Митенька ревниво провожал взглядом дюжевскую кошевку и чуть не плакал. Обставил его Васька, после еще и смеяться будет. Эх, не было бы маменьки!

Васька между тем все круче натягивал правую вожжу. Игренька все дальше забирал от дороги и скоро выскочил на увал, который тянулся до самой Шадры. По увалу, по его малоснежной макушке, на виду у всех, кто ехал по дороге, Васька гнал Игреньку, оглушая округу разбойным свистом, а впереди вставало блескучее зимнее солнце, и чудилось, что еще немного – влетят человек, конь и кошевка в алый светящийся круг.

«Погоди, погоди… – молча грозился Митенька. – Мамонька молебен отстоит в церкви, на ярманку глянет и домой отправится. А я отпрошусь у ей и останусь. Тогда поглядим, кто красоваться станет. Тоже мне, ухарь…»

Митенька был сердит на Ваську. И не только за сегодняшнее красование, но за насмешки, которые тот строил над ним в последнее время. А причиной всему Феклуша. По два раза на день стал заворачивать Митенька к дюжевскому дому. Идет по деревне совсем в другую сторону, задумается, глядь – стоит перед дюжевскими воротами. Васька это заметил, смекнул, какая нужда Митенькой водит, и дал волю длинному языку. Выскакивал на крыльцо и начинал базлать:

– Фекла Романовна! Встречай скорей, к тебе жених идет, заваляшшенький! Глазонек соломой заткнут, ухо дошшечкой заколочено, заместо ног две лучинки вставлены, а на голове чугунка!

Феклуша, заслышав Ваську, на улицу не показывалась. Митенька – не драться же с этим горлопаном! – круто разворачивался и топал восвояси.

«Ладно, ладно, – думал он сейчас, поглядывая на макушку увала, где уже и снег осел, взвихренный Игренькой. – Будет время – я тебе нос утру».

– Ты, парень, не уснул? – Устинья Климовна легонько толкнула Митеньку бадожком. – Придержи коней.

Митенька вскинулся и ахнул молчком. За поворотом, уступая дорогу тройке, стоял Роман, а рядом с ним Феклуша. Легка на помине! Митенька вскочил с облучка, натянул вожжи. Кони перешли на шаг и остановились. Одиноких путников Устинья Климовна всегда велела подсаживать. Следила за этим строго, как и за всеми другими обычаями, заведенными ею для каждого случая.

– Милости просим с нами, – пригласила она Романа с дочерью. – До Шадры долго ноги бить. На ярманку подались?

– Спасибо за приглашенье, дай Бог здоровья, – поклонился Роман. – Полезай, Феклуша, мостись тут с краешку. От и ладно, а я рядышком. Про Шадру верно сказали, туда идем, только не на ярмарку, а в церковь на службу. Нам покупать-продавать нечего. Богу идем помолиться.

– А Васька чо не взял? Пустой гарцует.

– Да он звал. С ветерком, говорит, прокачу. А ветерок-то в голове у его. Опасаюсь я, перевернет на раскате. Лучше так, потихоньку. Верно, Феклуша?

– Верно, батюшка…

У Митеньки чуть вожжи из рук не выпали. И сказано-то два слова, но зато голосок какой! До самой середки достал – тепло и тревожно, до обмирания сердца. Но оглянуться назад, полюбоваться, Митенька не посмел. Так и правил тройкой до самой Шадры, не обернувшись.

19

Народу на праздничную службу собралось великое множество. Места в церкви всем не хватило. Стояли на паперти, в ограде и даже за воротами. Через распахнутые двери виделось с улицы мерцание свечей, доносились голоса певчих, приглушенные людским шорохом.

Каждому, кто пришел сюда, истово верилось, что рядом стоит незримый Николай-Чудотворец – мужицкий Бог, который не покинет и обережет в любом деле: в землепашеском, ямщицком и торговом. Ему молились, его просили, чтобы послал удачу.

Колокольный звон улетал за околицу и терялся в снежных полях посреди березовых колков, обнесенных кружевами просвечивающегося инея. Проникал в глубину земной стыни, обогревал корни ржи, наделял их родящей силой.

Все, что было в самой Шадре: многие люди, дома, торговые ряды, сани и лошади; все, что было за ее пределами: поля, увалы, иззубренная гряда тайги – все овевалось звоном, словно живым голосом. Он без препятствия входил в душу, и рука сама вздымалась, прикасаясь ко лбу троеперстием. Губы шептали: «Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй…»

После службы народ скатился с церковного пригорка вниз, на площадь посредине Шадры, и площадь зашевелилась, загомонила, покупая и продавая, споря и торгуясь, а при ловком случае, под шумок, объегоривая.

Торговля у Дюжева катилась, как по маслу. Товары, доставленные из Ирбита в Томск, а из Томска лихими Зулиными – в Шадру, шли нарасхват. Брали мануфактуру и скобянку, чай и посуду, а больше всего жаловали мужики вниманием железные плуги – их разобрали еще до обеда. Вахрамеев и приказчики из томских дюжевских магазинов сбивались с ног. На морозе от них пар валил. Сам Тихон Трофимович, скрывая радость и нагоняя на лицо суровость, прохаживался вдоль рядов, заводил разговоры со знакомцами и собирался уже прогуляться по ярмарке, как тут объявился Васька. Осадил Игреньку, вздыбив его перед зазевавшейся бабенкой, отмахнулся от ругани, которая полетела ему вослед, подскочил к хозяину:

– Тихон Трофимыч, дело у меня есть!

– Ну! – ухмыльнулся Дюжев. – А мы хотели в пим насрать да за тобой послать.

– А я сам явился! – не обиделся Васька. – Дело-то… Игреньку нашего шадринские обидели.

– Он чо – девка? «Обидели…»

– Смеются, Тихон Трофимыч. Там у их два конишки дохленьких, хвалятся, что обскачут.

– Кто хвалится-то – конишки? – похохатывал над разгоряченным работником Дюжев.

– Шадрински хвалятся. Дюжевский жеребец, смеются, в хозяина весь, задышливый.

– Ну-у-у… – посуровел Дюжев, и добродушие с его лица как водой смыло.

– Ага! Так и смеются, – подтвердил Васька.

– Поехали! – Дюжев сердито шагнул к кошевке. – Не обгонишь – до гроба назем станешь убирать, к вожжам близко не подпущу!

Назад Дальше