Пионерская Лолита (сборник) - Борис Носик 8 стр.


Возвращаясь к себе, Тоскин решил заглянуть к старшим. В палате девочек было пусто – никого, даже дежурного. Тоскин осторожно, на цыпочках бродил среди коек, на которых были аккуратно разложены пионерские галстуки. Тоскину смутно припомнилась «пионерская символика» его детства – каждый конец галстука должен был что-то символизировать – то ли союз рабочих и крестьян, то ли единство партии и народа. На переменах они хватали друг друга за галстук (между собой его называли «селедка»), требуя: «Ответь за галстук!» Отвечать надо было формулой: «Не трожь рабочую кровь, оставь ее в покое». Был еще апокрифический вариант ответа: «Не трожь рабочий класс, а то получишь в глаз». Интересно, что они говорят теперь?

Тоскин взял в руки один из галстуков и вдруг увидел, что он весь исписан чернильным карандашом: «Закрепи в своей памяти это первой любви пионерское лето». И неразборчивая подпись. Ну и наглость – пишут на галстуках! А вот еще надпись: «Милой подруге от подруги первой смены Люси». И еще знакомый стишок – «Люби меня, как я тебя…».

Тоскин сложил галстук и аккуратно положил на место. Да, это уже что-то новое. Раньше они ни за что не решились бы писать прямо на галстуке. Может, просто дети были бедней, а галстуки дороже. Нет, все-таки главное – отсутствие страха, пренебрежение… Но стихи-то, стихи. Восемь-девять классов школы точно прошли для детей безнаказанно. По-прежнему в ходу кич, бессмертные творения безымянных авторов. Что мы, собственно, можем возразить против кича: это тот же Ошанин или Асадов. Тот же Шаферан или Долматовский… С замиранием сердца Тоскин развернул Танин галстук. Чисто! Умница, лапочка, аккуратистка… Тоскин не удержался, приподнял подушку… – О, Боже! Там была кукла. Самая настоящая, немецкая голубоглазая идиотка… Значит, она еще играет в куклы. Или это просто сувенир? Надо спросить у Веры…

На крыльце загремели шаги. Тоскин выпрямился, пошел к двери. Вбежала пионерка. Начала рапортовать, еще не отдышавшись:

– Товарищ воспитатель! За время моего дежурства…

– Вольно, – сказал Тоскин. – Я, собственно, так… Зашел взглянуть, все ли у вас в порядке…

– А мы с девочками…

– Продолжайте, – сказал Тоскин, боком выбираясь из палаты. – Продолжайте. Не буду вам мешать.

* * *

Тоскин из-за угла наблюдал, как Верин отряд строем идет на ужин. Он еще издали увидел, как сгибаются при ходьбе длинные Верины ноги, как плещут и бьются о бедра ее волосы, как странной, тревожащей его волной прогибается все ее тело. Когда отряд поравнялся с ним, он стал искать взглядом Танечку, нашел ее чуть порозовевшую от солнца милую мордашку, увидел новые веснушки, проступившие на вздернутом, припухлом носике…

При этом он увлекся, забыл о бдительности и, выйдя из своего укрытия, попал на глаза начальству.

– Констатин Матвеич, – сказал начальник лагеря. – Зайдемте ко мне на минутку.

«Вот так, – думал Тоскин. – Стоит только ослабить пролетарскую бдительность… Хорошо теперь, если отделаюсь каким-нибудь простым заданием».

Тоскин заметил, что начальник ведет его не в лагерную канцелярию, а в свой коттедж, домой: значит, он придает разговору особенно важное значение. А может, все-таки обойдется. Может, наоборот, это знак расположения. А может, ему просто удобнее сюда после обеда и не хочется идти в кабинет, где его могут побеспокоить…

Войдя к себе, начальник позволил себе расслабиться и стал вдруг добродушным пожилым пенсионером.

«В сущности, он ведь не намного старше меня», – подумал Тоскин.

– Как насчет того, чтобы по маленькой? – Начальник достал бутылку какой-то прозрачной жидкости. – Любопытнейшая вещь. Местное. Это меня вчера здесь угостили. И я из чистого, так сказать, любопытства… Не хотите? Ну я тогда сам, с вашего позволения.

Тоскин украдкой разглядывал жилище командарма. Постель была аккуратно застелена, все вещи стояли на местах. «Вот что значит военная выучка, – подумал Тоскин. – Впрочем, может быть, повариха наводит порядок. Или уборщица».

– Я вот, собственно, о чем… – сказал начальник. – Приближается закрытие первой смены. Надо бы сделать композицию. С учетом, так сказать, нашей специфики. Я думаю, вы как человек литературный, вы много читаете, так что вы сможете написать, я даже не сомневаюсь. Хорошо бы, конечно, стихи… Так уж принято. Вот у нас в части был начклуба!..

«Для него чтение и писание – процессы равнозначные, – подумал Тоскин. – А может, он вообще никогда над этим не задумывался, это естественно…»

– У Веры Васильевны есть разработка закрытия, – сказал Тоскин солидно. – Но мы, конечно, сможем ее дополнить. Учесть специфику нашего лагеря и так далее. Даже есть стихи…

– Вот и прекрасно, – сказал начальник и налил себе еще стаканчик. – Напрасно вы все же не попробовали. Это ничего, что самогон. Зато это чистая вещь. Из сахара. А из чего там на заводе делают, этого нам с вами не скажут. Знаете этот анекдот: «И как ее пьют беспартийные?» Да-а… – Начальник потеплел и сказал доверительно: – А я ее все-таки уеб, повариху. Да. Она ничего…

«Что у него там на стене? – думал Тоскин, глядя в полутемный угол у занавески. – Портрет чей-то…»

Услышав паузу, он поспешно сказал:

– Да, это верно. Совершенно правильный шаг.

– Я тоже думаю, я не прогадал. Потому что кто? Кузьминична, она, конечно, лакомый кусочек, зад что надо, но она все ж таки баба партийная и, видно по всему, склочная. А у меня семья. Опять же, образование у нее, свяжись только. Кто еще? Вожатая? Дак она, во-первых, молода. И малахольная она какая-то. А во-вторых, простите меня, ни сиси, ни писи, а тут берешь – маешь вещь…

В комнате стемнело. Начальник протянул руку, щелкнул выключателем, и тогда Тоскин разобрал, что у него в углу на картинке. Там стоял во весь свой карликовый рост отретушированный до ангельской чистоты бывший любимый вождь и генералиссимус. Это был старый послевоенный плакат, над вождем реяло красное знамя с бессмертными словами: «Мы стоим за мир и отстаиваем дело мира!» А вокруг вождя был какой-то серый икряной фон. Тоскин пригляделся и увидел, что каждая икринка была человеческой головой, это были массы, те самые, что, подпирая гигантскую фигуру своего кумира, стояли и отстаивали…

«Стоим и отстаиваем, – думал Тоскин. – Истинная поэзия. Поэзия заклинаний! Иначе не убедишь. Сейчас у Кольцевой, возле Химок, написано: «Борьба за мир – дело всех и каждого». В том же стиле, но даже менее грамотно. Так, так… Значит, сердце командарма томится по прошлому. Или просто по идеалу, по святым и кумирам…»

– Она, знаете, оказалась заботливая такая. Всегда закусочку старается повкусней, не поленится, иногда даже на базар съездит… Хорошая женщина…

«А что поделать, – думал Тоскин, смиряя свою тоску. – Все ведь зависит от точки зрения. Откуда смотреть: со склада, из окопа, из тюрьмы… С одной – кровавый мясник. С другой – благородный вождь, учитель, полководец, благодетель, защитник народа. Вождь-утешитель. Вождь-потрошитель. Ну да, конечно, но ведь об этом тоже надо еще знать. А может, он не виноват? Может, он не знал? А может, он был обманут? Может, ему ничего не говорили? У людей есть потребность в идеалах. В кумирах. У тебя есть картинки дома? Нет? Значит, просто не нашел места. Не то бы непременно повесил кого-нибудь. Хемингуэя. Устарело? Эх ты, пижон. Ну, Исаича повесил бы, поновей. И побольше щекочет. А их усатый тоже щекочет – развенчанный император. Обиженный гений. И вот они вешают – по всей России. А уж в Закавказье-то, в Средней Азии – каждый сапожник в своей будке, каждый частник в своей машине: моя машина, мои боги. Каждый шофер в автобусе: хочешь не хочешь – терпи, все-таки вызов, своего рода фронда».

И вот вешают пастухи в горных кишлаках переснятые фотографии, купленные втридорога, вешают продавцы в сельмагах. Вешают даже представители репрессированных, безжалостно раздавленных наций – балкарцы, карачаевцы, чеченцы… Вечная история, старая, как мир. А что, гран Наполеон был меньшая сука? И если юный Лермонтов оплакивает рухнувшего кумира, что ж тогда говорить о грузинском торговце, таджикском пастухе или бедном командарме. Командарм помнит, что с этим именем на устах он одержал все свои интендантские победы в суровые годы войны…

– Но я вам, между прочим, скажу, – вдохновленный мечтательным вниманием Тоскина, начальник склонился к нему через стол, – я вам скажу, жене моей, Зинаиде, скоро пятьдесят шесть, а она не хуже, нет, поверьте моему слову, и тело у нее не хуже…

Тоскину не о чем было больше просить судьбу. Он проник в святая святых, в семейный альков командарма, он был выделен, отмечен и приближен. Он был удостоен и обласкан. Он мог теперь почивать в берлоге. Он благодарил за угощение. Он прощался.

– Ты заходи, Кстатин Матвеич, – звал его добрый командарм, – ты мужик простой. Как всякий настоящий ученый. Вот у нас замполит был – две академии кончил, а тоже простой…

Тоскин гордо шел назад, увенчанный академическими лаврами, однако, увидев издали Славу, он вспомнил армейскую мудрость о том, что большой начальник еще не может гарантировать тебе полной безопасности, так что он обошел краем лагеря и благополучно добрался до своего логова, где укрылся под сенью Дзержинского и Достоевского. Он мог отдаться любимому делу. И любимому безделью. Больше отдаться было нечему. Честно говоря, безвыходность ситуации несколько томила его. Томил наступивший вечер. Томила утрата дня, бесперспективность ночи… В этот момент он услышал голос Веры Чуркиной:

– Ребята! Вы что, отбой не слышали? Вас что, не касается?

И лексика, и синтаксис ее речи противоречили безвольной мягкости ее голоса, ее тону, ее вялому безразличию. Где же ей было справиться с этими дьяволятами? Тоскин встал, натянул брюки.

«Обрати внимание, – говорил он себе при этом. – Никто сейчас не мешает твоей литературной работе, никто не отвлекает тебя…»

«Неправда, – сказал внутренний голос Тоскина, – дьявол отвлекает меня. И ясно, к чему он клонит. А если ему не подчиниться, он к ночи еще не такое учинит».

«А что он может учинить? – подумал Тоскин, наспех застегиваясь. – В конце концов, мастурбация не такое уж большое зло с точки зрения социальной, да и моральной тоже, куда меньшее, чем все прочее… Кстати, забавно, что этот внутренний голос вовсе не является голосом моей совести – скорее даже наоборот…»

– Мальчики! – сказал Тоскин, выходя на крыльцо и придавая своему голосу максимальную грубость. – А ну, быстренько в палату. Не заставляйте Веру Васильевну повторять два раза.

– Двадцать два, – начал черненький бесенок, но сник под взглядом Тоскина и повернул к палате. Остальные побрели за ним, перешептываясь.

– Что вы делаете, когда они уснут? – спросил Тоскин у Веры.

– Они уснут? – удивилась девушка. – Да я раньше ихнего засыпаю. Они всегда ждут, девчонки, пока я усну.

– А потом?

– Не знаю. Потом убегают, наверно…

– Вот и вы убегите, – сказал Тоскин, стесняясь своей неуклюжести.

– Сюда? – спросила Вера покорно.

– Хоть бы и сюда.

– Хорошо, – сказала она. И пошла к своему отряду.

Тоскин с волнением смотрел на ее спину (Боже, как прогибается ее спина, вот-вот переломится), понимая, что теперь, до самого ее прихода, он места себе не найдет. Ну, а потом, что будет потом, после ее прихода, зачем это все, и надолго ли это его займет – через сколько часов это станет ему скучно?.. Он с удивлением обнаружил, что его чувство к Танечке, да что там, можно уже сказать, его любовь к Танечке была гораздо более перспективной: именно вследствие своей бесперспективности, своей безнадежности, своей неисчерпаемости… Боже правый, что за странные наступали для него времена, что за странные штуки выкидывал с ним возраст…

Она пришла через час, Тоскин взял ее за руку и повел в сторону леса, как будто там, в лесу, была меньшая опасность, чем здесь, в его берлоге. Впрочем, опасность чего или для кого? На эти вопросы он не смог бы ответить, но, касаясь на ходу ее тела, понимал все яснее, что то, чего он ждал и чего отчасти опасался, неизбежно и это неизбежное случится, должно быть, даже сегодня. Она еще бормотала что-то на ходу – про своих пионериков, что они там притаились и, конечно, не спят, беда с ними, за что ей это наказание, и он, вероятно, утешал ее, а может, и молчал, потом ему трудно было вспомнить, что он делал тогда, во всяком случае, у них было ощущение сообщничества и близости, взаимного сочувствия и взаимной симпатии: это было не просто физическое влечение, нет, это было совместное одиночество, неизбежный выбор и соединение, единственно возможное в этой многолюдной пустыне…

Как он и ожидал, она была покорной, прижималась к нему со стоном, когда он обнимал ее, потянулась за ним, когда он потянул ее за собой – куда-то вниз, на мхи и кустарники, вскрикнула, оцарапавшись, и поздней еще раз, когда они лежали вместе, а потом успокоилась, прижалась к нему и, хотя не ощутила очень уж многого, все же была послушной и в меру нежной, тоже как он ожидал…

Они шли обратно. Его страх проходил, он чувствовал, что их близость не отдалила его от нее, что Вера не наскучила ему и, возможно, не скоро наскучит. Может, потому, что она молчала, была отзывчивой и покорной, не отягчала его слух и совесть, не теребила его, не бормотала лишнего (Боже, что за требования были у него теперь к женщине, что за странные, извращенные требования, удивлявшие даже его самого!).

А потом, уже возле корпуса, она сказала:

– Спокойной ночи! Побегу погляжу, как там мои пионерики.

И убежала – ушла совсем, исчезла, скрылась из виду, не оставив ничего в мыслях и воспоминании, только легкость, освобожденность, свободу, блаженную пустоту. В эту пустоту хлынули усталость, сонные мысли о Танечке, ее коротком, чуть вздернутом припухлом носике, уже опаленном солнцем, о ее мягкой, тающей, припухлой фигурке, теплой, чуть влажной ладошке и даже ее идиотке-кукле. То, что произошло у него сегодня, не отдалило его от Танечки, а, напротив, скорее даже приблизило к ней, и, засыпая, он думал о том, что должен быть за это благодарен Вере.

А наутро он проснулся под бодрые крики возле умывалки, долго вспоминал, что с ним случилось – или, может, приснилось – плохого, но не припомнил ничего, а все же была какая-то тягость, может, оттого, что ныло сердце, тянуло левую руку, а может, оттого, что он снова на сколько-то золотников греха отягчил свою совесть или что там еще в человеке (что-то очень материальное, очень реальное), что принимает на себя всю тяжесть, накапливаемую в пути. И тогда он стал вспоминать Веру. И стал гнать от себя тяжелые мысли – ведь им было хорошо вчера, и она так мила, так ненавязчива, да и человечек она в общем-то неплохой. Тоскин оделся в тесноте своей берлоги, скатал и запихнул под стол матрац, вышел на крыльцо, увидел дальнюю зелень оврага на краю картофельного поля, где он рассказывал о Сервантесе своему взводу, – и ему стало хорошо. Потом он привычно опустил взгляд на ширинку, как всегда, конечно, не застегнутую, и увидел пятно. Темное пятно. Скорей всего, кровь. Что-нибудь случилось с ним? Нет, ничего. Кажется, ничего. Значит, она… Он вспомнил, как она вскрикнула вчера, – черт, почему же она ничего не сказала, ни до ни после, главное – до…

Тоскин вернулся, чтобы переодеться, и сам не заметил, когда это раздражение против нее сменилось жалостью, нежным сожалением, покровительственно-ласковым снисхождением – дурочка бессловесная, кто повел, тот и успел…

Позднее Тоскин остановил Веру, которая задерганная, злая, в наспех натянутой на плечи кофте вела свой отряд на завтрак, и сказал со всей добротой и нежностью, на которую был способен, сперва громко для всех: «Я сегодня приду к вашим ребятам, Вера Васильевна. Вы на речку? Вот вместе и пойдем… – а потом вполголоса для нее: – Вечером вы опять ко мне, хорошо?» И она кивнула («Боже, да она разве умеет отказывать?»), но кивнула едва заметно, так что он остался стоять, терзаясь неясностью и успокаивая себя тем, что еще будет у него время все выяснить.

Однако сразу уйти на речку вместе с Вериным отрядом Тоскину не удалось. И не только потому, что сегодня он еще должен был отдать пионеру-художнику материал для редко кем читаемой и никому на свете не потребной белиберды, именуемой «стенгазетою» и занимающей почетное место среди прочей как бы добровольной, неоплачиваемой белиберды, которая повсеместно называется «работой», однако с присовокуплением двусмысленного эпитета – «общественной работой» (по давнему наблюдению Тоскина, общественная работа, которая по идее должна была отличаться от всякой другой бессмысленной работы своим воистину бескорыстным характером, все-таки оплачивалась так или иначе, иногда даже весьма высоко: освобождением от непосредственных обязанностей, бесплатными путевками и веселыми семинарами в домах отдыха, даже льготными заграничными поездками). Тоскин с чистой совестью включил выпуск стенгазеты в обширный план своего трудового марафета.

Назад Дальше