Русинов слушал его, не перебивая, думая с грустью о том, в какой суете мы проводим золотую пору своей юности, в какой суете, в каком абсурде. Впрочем, у Русинова и не было необходимости подавать реплики: сын без того знал его пренебрежительное отношение к политическим деятелям, к демократическим выборам, а более всего – к благородной идее национального превосходства, зреющей в атмосфере расовой недооценки и даже дискриминации, – так что, речь сына была с самого начала полемически острой.
– Да, очень интересно ты мне все это рассказал, – сказал Русинов по окончании двухчасового монолога. – А вот, взгляни, что тут тебе привезли из туманной Англии.
После вручения даров и денежного вспомоществования сын ушел, лишь углубив своим бурным визитом прохладную пропасть одиночества. Честно говоря, страдания Русинова по этому поводу уже утратили остроту. Мальчик вырос. Он был еще сын, но больше не был ребенок. Это был почти что взрослый мужчина, не очень похожий и не очень близкий человек – вечно возбужденный, безъюморный, блистающий ненавистной Русинову фанаберией, которой так гордилась в дни своей юности экс-мадам Русинофф. Ах, как жалко было выпускать его из-под крыла в пору нежного детства! Сколько было обид, терзаний, борьбы! Теперь все кончено, борьба давно проиграна. Заодно стало очевидно, что это была безвыигрышная лотерея…
Русинов побрел в магазин, ибо вечером еще предстоял визит институтской подруги. Купить в местном продмаге было, конечно, нечего, однако он честно выполнил долг гостеприимства: он искал, он даже приобрел кое-что. Доброжелательное отношение продавщиц несколько компенсировало ему бесстыдную пустоту прилавка: они вместе обсудили трудности снабжения, и в заключение беседы Русинов купил пачку сахару и банку афганских маслин, не превосходящих размером наш отечественный крыжовник, но уступающих ему во вкусовом отношении (несомненно, это все происки афганских реакционеров – и жалкие размеры, и низкое качество этих маслин).
Ожидая прихода институтской подруги, Русинов пытался представить себе этот визит на улицу детства, к развалинам старого дома. Как правило, такие экскурсии не пробуждали в нем никаких воспоминаний. Они даже не помогали разместить в пространстве, локализовать старые, стершиеся, зачастую даже и не собственные, из вторых рук, воспоминания, и все же…
Конечно, он ни за что не узнал бы ее, если бы она не явилась точно в назначенный час, не потопталась у двери, не сказала робко: «Ну вот, это я, Катя, явилась, не запылилась. Как? Можно еще узнать?»
Он нагло закричал, что да, можно, еще бы, из тысячи узнаешь, ни чуточки не изменилась за эти двадцать пять – тридцать, что они не виделись, смешно даже говорить… Самое странное, что еще через полчаса ему и впрямь стало казаться, что она не изменилась нисколечко, такая, как была. Отчасти потому, может, что они выпили, а отчасти и потому, что совершенно не изменились с институтских времен ее образ мыслей, строй ее речи, милая для него когда-то манера шутить (может, она проносила их с упорством через все испытания своей взрослой жизни как лучшее, что у них было тогда, в конце «сороковых-роковых» и в начале пятидесятых, тоже вполне засратых лет, в годы их золотой студенческой юности). Конечно, она была довольно странное и трогательное существо: взрослая женщина, употреблявшая инфантильный жаргон послевоенных лет, те же самые штампы, те же самые восторженно-ублюдочные прописи. Это было бы еще трогательней, если бы им все-таки не стукнуло полста. Впрочем, и физически она вовсе не стала безобразна, наоборот, она слегка округлила и сгладила некоторые девичьи дефекты своей наружности. Она не стала ни дряблой, ни дряхлой, она могла бы с ним самим поспорить по части этого жалкого возрастного обмана, так что она была еще бабка хоть куда, и он готов был признать это, хотя давно уже не ценил никакого бабского возраста, предпочитая общество девочек и девушек. История ее семейной жизни была, что называется, буднично-героической. Муж бил ее, напиваясь, и покидал, протрезвев. Он рано оставил эту грустную юдоль алкоголизма и молодую вдову с двумя детьми, которых она вырастила, воспитала как положено и даже обучила в каких-то вузах, на самом что ни на есть высоком уровне, в соответствии с преподанными ей самой уроками. Слушая ее рассказ, Русинов думал о том, что ее рослые красивые дети, наверно, учились, работали и занимались комсомольско-профсоюзной работой, а не трепались про Даяна, как его собственный недотыкомка. Она же и теперь еще возглавляла местный комитет у себя на работе, редактировала желдорлитературу, вероятно тоскуя время от времени по литературе художественной. Русинов догадался об этом по трепетному придыханию, с которым она спросила о его творческих планах. Он сказал, что мечтал бы написать роман величиною с ладонь, как только у него появится трудовой зуд в ладонях. Она заморгала не понимая, но потом вдруг вспомнила – Чехов, ах да, Чехов, Чехов и Левитан, Лика Мизинова, критик Малюгин, «Вишневый сад», хорошая будет жизнь лет через пятьдесят (вот мы их и прожили – свои пятьдесят, еще пятьдесят). Он повел рукой по своим полкам, забитым рукописями, сказал надменно: «Видите, как много написал я вам своею рукой», и она сразу уловила, что это цитата, даже, наверное, стала думать, откуда – Гоголь, Пушкин, Ленин, Ем.Ярославский, Анри Барбюс, Салтыков-Щедрин, Чернышевский, Луи Арагон… И Русинов понял, что ей никогда не добраться до источника, потому что они ведь не только не проходили в своем вузе творений апостола Павла, но и не видели этой Книги в глаза, а следовательно, разговаривать с ней можно только вполусерьез, вполтона, как он говорил с сыном, а еще лучше – ниже пояса, потому что она, наверно, могла понимать все земное и женское, несмотря на явную ограниченность (а может, даже благодаря ей) своего женского опыта (как правило, алкоголики все же не злоупотребляют сексом).
Ей, конечно, страсть как хотелось поговорить с ним о литературе, потому что ведь он теперь занимался этим, а когда-то они вместе занимались этим (подразумевалось, что он это самое и делает, чему их так складно учили в их институте), и притом ведь она хорошо училась, была круглая отличница, так что ей доподлинно было известно, что можно, а чего нельзя писателю (и что, следовательно, идет против правил литературы). Так вот, она хотела узнать, соблюдает ли он все эти правила, которым их когда-то учили и которые они вместе сдавали. (Помнишь, мне поставили пять, а тебе четыре, и тебе пришлось пересдавать, чтоб иметь повышенную стипендию, ты что не помнишь, ты же вытащил «Сталин как редактор», а второй вопрос «Постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград?») Он хотел вякнуть, что у него десять лет ушло на то, чтобы вытряхнуть из головы все эти дурацкие правила, а потом еще десять на то, чтобы забыть о читателе (Как же так? Писатель пишет, читатель читает! – Да нет же, редактор читает, потом еще главный редактор читает, потом цензор, но это уже после того, как ничего не осталось, да на кой хер мне все это, какое мне, в конце концов, дело до читателя?), – но он, конечно, ничего ей не сказал, просто еще раз повел рукой по своим полкам.
– Мура собачья все это, суета сует, – сказал он в конце концов. – Ибо кто почитает себя чем-нибудь, будучи ничто, тот обольщает сам себя.
– Но ведь это так прекрасно – творить для народа, – сказала она, невинно шлепнув немолодыми уже ресницами, милая Катька, комсомолка и целка из пятидесятых-порхатых, сокурсница, однокашница…
Он вдруг вспомнил: ключицы у нее были тоненькие, а на носу веснушки, да вон и сейчас есть, потому что весна.
С удивлением, да что там – просто, можно сказать, с изумлением, он обнаружил, что его некогда неутомимый осел, его плоть, полузабытая в агонии этих последних недель, вдруг возродилась к жизни, шевельнулась в нездоровой атмосфере синтетика, ожила в результате столь малозначительного события и по столь ничтожному поводу – он всего-навсего погладил веснушки у нее на носу. Он обнял ее, притянул к себе и понял вдруг, что она ждала этого. Может, в ее одинокие годы вдовства ей думалось тоже не раз о непроигранных вариантах жизни, о непройденных и навсегда утраченных путях.
– Хорошо ли это будет? – спросила она неуверенно.
Он понял, что ее вопрос относится к морально-этической стороне предстоящего акта, – а не к возможностям успешного его завершения.
– Кто ж его знает, – сказал он, ставя под сомнения и этическую ценность, и чисто физиологический результат копуляции. – Попробовать все же можно…
Его ждала приятная неожиданность: она забылась в первом же их влажном, продолжительном поцелуе. Кажется, она даже потеряла сознание, и это было, конечно, очень трогательно. Он опустил ее бездыханное тело на свой долготерпеливый диван и стал бережно ее раздевать, отмечая более чем умеренный достаток в доме одинокой редакторши. Тело ее тоже неплохо сохранилось в одиночестве супружеской и вдовьей жизни, но неопытность ее была настолько полной, что он, общаясь постоянно с младшими поколениями, успел позабыть, что такое неведенье еще бывает на свете…
Было ли хорошо? Он не смог бы вспомнить уже через час, как оно было, все это. Что-то там было. Хорошо, впрочем, уже то, что не заныло потом сердце. Что не было излишних гигиенических опасений…
Они глядели в потолок, думая, о чем же им говорить дальше. У него было смутное и тягостное ощущение, что он переспал с родственницей. Может, даже с первой женой. Не вполне пристойный случай. Нечто вроде инцеста.
Он клятвенно обещал ей не презирать ее утром (не избежав при этом мысли, что лучше всего было бы все же проводить ее вечером). Обещал не считать ее падшей женщиной, обещал, что он сможет смотреть ей в глаза и что он никому ничего не скажет. Ночью она все рассказывала о своих семейных тяготах, и ему стало вдруг так грустно, что впору завыть. Он спросил ее, что она помнит о нем тогдашнем, о Семке-студенте, любимчике группы. Она помнила много, куда больше чем он сам, говорила о нем с нежностью и нарассказала такого, что он в конце концов проговорил с изумлением:
– Это я был такой? Ну и засранец! Нет, это все правда?
А он-то еще грешил на сына! Да сын был Спиноза по сравнению с этим недоумком, с этой звездой студенческой группы, с этим членом профкома, записным поэтом, остряком-самоучкой, поставщиком крокодильских шуток, карбонарием бздиловатых годов. Она заскрежетал зубами, когда она прочла наизусть добрый километр его тогдашних стишат, по сравнению с которыми даже когановская «Бригантина» казалась зрелым Гумилевым.
«Нет, нет, дорогой Сема, – сказал он про себя с мягкостью, снисходя к своему возрасту и подорванному здоровью, – нет, нет, путешествие в прошлое не открыло ничего утешительного… Теперь надо бы отвезти нашу Шахразаду в ее Орехово-Борисово, чтоб она перестала терзать машину времени…»
Впрочем, он уснул, сам даже не заметив, когда и как это случилось. Проснулся от дружеского чмоканья. Она была уже в плаще. Она послала ему от двери последний воздушный поцелуй.
– Это как сон, – сказал он и поспешно закрыл глаза, надеясь уснуть снова.
Хлопнула дверь квартиры. Она ушла. Он был свободен, но все было плохо. Из рук вон плохо. Он прожил в этом ощущении еще два дня. На третий день он снова собрался на пляж, потому что солнце ярко светило в грязные окна его квартиры и ослепительно блестела напротив панельная стена дома.
На пляже он чувствовал себя старым и неуклюжим. Хотелось зарыться в песок поглубже, спрятаться, но песка было недостаточно для такой операции, и песок был грязноват. Ворочаясь с боку на бок, он поймал на себе веселый взгляд юной соседки.
– Старость не радость! – сказала она.
Может, она просто хотела заговорить с ним, а не обидеть его, но он покривился, как от боли, и отвернулся, ничего не сказав.
Под взвизги транзисторов и девиц Русинов задремал в конце концов, но был разбужен вскоре каким-то сопеньем и шарканьем у своего правого бока. Он открыл глаза и увидел толстого человека. Человек посопел, пошаркал босою ногой еще немного, потом сказал:
– Мне показалось, что мы с вами знакомы. Мы с вами знакомились, и это я помню очень хорошо. Я вам даже скажу где. В доме творчества… В Малеевке. Вы еще стояли возле дерева. Помните? Неужели не помните? У меня вообще очень хорошая память. Я раньше писал стихи. Кстати, я читал вашу повесть… – Он переступал с ноги на ногу и сильно маялся.
– Да, да, конечно же, мы знакомились, – сказал Русинов, сам страдая от своей забывчивости и желая поскорей облегчить страдания сопящего человека. – А следовательно, мы знакомы. Я Семен.
– Меня зовут Аркадий. Я читал вашу повесть, которая еще не напечатана…
– Уже не напечатана, – сказал Русинов, пряча взгляд: он был приятно польщен, такая известность. Редактор его искромсанной книжонки, которая вышла в солидном издательстве, сказал ему однажды, что современный писатель вроде айсберга – на поверхности у него вот такая книжонка, а под ней – горы ненапечатанного. Это было тоже лестно – быть айсбергом, но лучше все же, наверное, быть одним из Вайнеров или, на худой конец, Ваксбергов и что-нибудь издавать время от времени.
– Я и сейчас иногда пишу стихи, – сказал толстый Аркадий, – так что в стихах я профессионал. Работаю я скромным редактором в журнале «Отдых трудящихся». Есть такой журнал. Между прочим, я мог бы вас отправить в какие-нибудь места, где отдыхают трудящиеся. В командировку. Наш журнал дает командировки.
– Без хлопот? – спросил Русинов, мысленно прочертив в небе пушистую линию, по которой он из мест неизбывной маяты перенесется в места отдыха трудящихся.
– Совершенно без хлопот, – сказал Аркадий. – Хоть сегодня.
– Тогда лучше завтра, – сказал Русинов. – И куда именно?
– На ваш выбор. Можно даже в Крым или в Прибалтику. Есть прекрасная тема…
– Или в Карпаты, например, там гуцулы, русины…
– Можно и туда – если вас интересуют гуцулы, – сказал человек Аркадий. – Приходите завтра в двенадцать к нам в редакцию. А сейчас я совершу большой сорокаминутный заплыв, чтоб быть в форме. Я очень далеко плаваю.
– Я за это время, пожалуй, доберусь до дому, – сказал Русинов. В последний раз взглянув на Аркадия, он подумал, что этот человек выбрал для себя очень крупную форму и вот – доволен ею.
* * *
В последнее время Русинов относился к себе самому с особенным недоверием, ожидая каких-то эскапад, истерик или срывов. Он и всегда смотрел на себя несколько со стороны, с недоумением и страхом. Отчасти это было связано с его профессией, точнее, с изумлявшей его самого способностью к сочинению книг. Не зная и не понимая досконально, из какого источника берется эта способность, он все время пытался дойти до этого источника и опасался, что не сегодня-завтра иссякнет эта его замечательная способность. Оттого он привык доискиваться до тайной пружины своих собственных действий, искать их в стороне от видимых и слишком явных мотивов.
Так и сегодня с утра, собираясь в редакцию к толстому Аркадию, он мучительно искал, откуда все же это пошло. Нет, с командировкой было все ясно. Надо было уехать, просто не было сил сделать первый шаг. Но почему не Кавказ и не Крым, почему не Прибалтика, почему именно Карпаты? Откуда взялась фраза насчет гуцулов и русинов?
При чем тут гуцулы и русины? Русинов нырял в темные глубины подкорки, откуда был, по всей вероятности, получен этот сигнал, искал и не находил. Откровение, плававшее, как обычно, на поверхности, посетило его уже в метро: ну, конечно, его дедушка с отцовской стороны был Русинов и его отец, стало быть, тоже. Более того, он и сам был Русинов. В эту маразматическую пору кризиса, в тупиковой ситуации, в которой он оказался, он и впрямь не видел, к кому можно обратиться за помощью, если тебе стукнуло пятьдесят, хотя вчера еще было сорок (его нежно любимая мать, к которой обычно он обращался, ушла из жизни как раз в этом возрасте). И вот этот неведомый, таинственный импульс, который у него всегда был несказанно сильней, чем его собственный ленивый ум и его вихляющая логика, подсказал ему, что опору надо искать где-то в истоках. В стране предков и праотцов, на исторической родине (в редакции, когда он писал заявление главному редактору с просьбой послать его в командировку, он с трудом преодолел соблазн написать – «отправить меня на историческую родину за казенный счет»; он удержался от этого, сознавая, что ни главный редактор, ни даже его собственный безъюморный сын – плоть от плоти, но не дух от духа – не оценят такой вполне реалистической формулировки). Ты уже за шеломянем еси, за Карпатскими горами, взгляну же на тебя еще раз, поворошу пепел, который не стучится в мое сердце, и, может, все же шевельнется в нем что-нибудь под пеплом перегоревшей жизни, в моем неровно стучащем сердце…