Сестра Зигмунда Фрейда - Гоце Смилевски 3 стр.


Иногда из Лондона нам звонили Анна и Марта и сообщали о том, что Зигмунд перенес еще несколько операций на ротовой полости, но сейчас выздоравливает, хотя больше не может говорить. Из-за рака был также поврежден слуховой нерв, поэтому с ними он объясняется с помощью письма. Я вспомнила то время, когда мы были детьми и брат учил меня писать.

Марта и Анна рассказывали, что живут в красивом доме в тихом пригороде Лондона, и постоянно нас уверяли, что друзья Зигмунда делают все возможное, чтобы мы, его сестры, получили визу на выезд из Австрии, а затем поселились с ними.

А мы научились жить в страхе; это был страх не перед смертью, но перед издевательствами. Всех евреев заставляли носить на рукаве звезду Давида, чтобы нас легче было контролировать. Мы больше не могли посещать театр, оперу, концерты; не могли ходить в рестораны и парки; не могли пользоваться такси; нам разрешалось ездить на трамвае, но только в последнем вагоне; мы могли выходить из дома, но только строго в определенное время; и мы могли пользоваться всего двумя почтовыми отделениями в городе.

В сентябре нас посетил один из сыновей брата моей приятельницы Клары и сообщил, что она умерла в психиатрической клинике Гнездо, где провела много лет. Он предложил мне пойти с ним на похороны. Мои сестры гостили у нашей соседки, я оставила им за писку.

За несколько месяцев до этого новая администрация внесла очередное изменение в жизнь города: издали приказ о запрете хоронить на городском кладбище умерших в специализированных клиниках, теперь это можно было делать только в парках больниц. Так их и закапывали – в парках, в неглубоких ямах, в простыне, заменявшей им гроб.

Я вошла в комнату. Клара лежала неподвижно. Мне сказали, что она умерла во сне. Ее лицо было очень спокойным, на нем не было и следа сна, жизни или смерти. Она лежала, свернувшись калачиком, с поджатыми ногами, головой прижатой к груди, обхватив руками живот. Тело ее уже окоченело. В таком положении мы завернули ее в простыню.

– Как зародыш, – сказала я, когда мы выносили ее из палаты, которую она называла маткой.

– Слишком велика для зародыша, но мала для человека, – заметил кто-то из докторов.

И действительно, никто бы и не подумал, что в простыню завернуто человеческое тело.

Шел сильный ливень, и нас, вышедших в парк, едва ли было больше двадцати человек. Остальные замерли у окон больницы и наблюдали через решетки. Мы опустили простыню с телом в приготовленную яму. Люди лопатами засыпали мертвую сырой землей.

Когда вечером я вернулась домой, мои сестры сидели в столовой. Роза посмотрела на меня покрасневшими глазами и сказала:

– Звонила Анна. На прошлой неделе умер Зигмунд.

– Умерла Клара. Сегодня ночью, – сказала я.

– Его кремировали.

– Сегодня мы похоронили ее во дворе больницы. Вырыли неглубокую могилу. У нас не было гроба. Мы завернули ее в простыню. Был дождь.

На улице лил дождь. Капли громко ударялись о стекло, и их стук звучал в такт нашим словам.

Я ушла в свою комнату. Легла на кровать и стала думать о брате. Я не пыталась представить последние минуты его жизни. Не пыталась нарисовать в своем воображении картину, как он лежит почти неподвижно. Не хотела слушать, как он, собирая последние крупицы сил, заставляет себя вдыхать и выдыхать, не хотела знать, какие мысли крутились у него в голове в те мгновения – мучила ли его мысль о сестрах, которые постоянно звонили ему и умоляли найти способ помочь им уехать из Вены, испытывал ли угрызения совести из-за того, что их, возможно, отправят в лагеря смерти. Я не пыталась представить последние минуты его жизни, мне было достаточно знать, что он мертв, обрел покой, избавился от телесной боли и душевных терзаний, потому что по ту сторону душа становится свободной от всех тревог и чувства вины. Только здесь душа не может полностью смириться с тем, что все так, как и должно быть, и она сделала то, что должна была сделать, дабы послужить некоему скрытому от нас высшему порядку.

Я проснулась вся в поту; дождь закончился, и мрак пробивался сквозь глубокую синеву облаков. Я вспомнила сон. Там был Зигмунд – мертвый.

– Я очень одинок, – сказал он. – Хотя «одинок» неподходящее слово. Кто-то может быть одинок и среди других. Посмотри, вокруг нет никого. Здесь нет никого.

– Все тут, – ответила я ему.

Он качнул головой:

– Нет, никого нет.

– Все здесь, – стояла на своем я, – тебе просто нужно найти их.

– Я ищу их, – сказал он. – Но никого нет. Здесь одна пустота. Посмотри – только свет и ничего, кроме него. А когда только свет, а вокруг него ничего, он пустой, полый, это самая страшная тюрьма, из которой невозможно сбежать, потому что бежать некуда. Мертвый свет повсюду. И в нем никого нет.

– Все здесь, – сказала я ему, – но ты слишком глубоко погрузился в себя, поэтому не можешь увидеть других.

– Нет, – возразил он. – Никого нет. А может быть, это и есть смерть: вечное существование, пребывание в сознании и абсолютное одиночество. Абсолютное одиночество. Было бы лучше, если бы после смерти я просто исчез, растворился. Когда-то я верил, что так и происходит после смерти. Даже угроза самого страшного ада не так ужасна, как эта проклятая обособленность, это вечное пребывание в мертвенной пустоте.

– Нет, – ответила. – Все мы здесь. Просто обрати свой взгляд на то, что вокруг тебя. Все мы здесь, и живые, и мертвые.

– Хотя бы ты останься, – попросил он.

– Я остаюсь. Мы все остаемся. Тебе просто нужно увидеть нас.

– Это наказание, – произнес он и, сжав руки в кулаки, медленно поднес их к лицу. – Я наказан этой страшной пустотой. – Он наклонил голову и уткнулся лбом в кулаки. – И я знаю, почему наказан.

– Ты не наказан, – возразила я.

– Я знаю свою вину, – продолжал он, не отрывая взгляда от кулаков. – Прости меня.

– Мне нечего тебе прощать, – ответила я. – Ты не совершил никакого зла. Ты упустил шанс сделать доброе дело; все мы за свою жизнь упускаем много шансов сделать что-нибудь хорошее. И не можем знать наперед, какое именно из этих упущений позволит злу поглотить другого человека.

– Прости меня, – повторил он.

Зигмунд стал меняться, перемещаться во времени далеко назад. Постепенно он уменьшился, достиг возраста, в котором я его еще не знала, за много лет до того, как я родилась. Он все уменьшался и уменьшался и в конце концов превратился в грудного ребенка. Голого плачущего младенца. Я взяла его на руки, обнажила свою обвисшую сморщенную грудь и поднесла к его рту. Я чувствовала необъяснимое удовольствие от прикосновения губ брата к моему соску, пока он пил молоко из моей вялой груди. И, осознавая свое пробуждение, я жалела о том, что это блаженство не продлится долго.

После смерти нашего брата Паулина, Марие, Роза и я иногда приходили к дому, в котором он жил вплоть до своего отъезда из Вены, и наблюдали за окнами его квартиры. Сейчас там жил какой-то человек в форме. Время от времени нас навещала соседка или приятельница, и мы говорили о том, что начнется война, «еще одна великая война», как все ее называли.

А потом война действительно началась. Молодых людей мобилизовали и отправляли на фронт. Составили списки, и жителей нашего квартала сажали в поезда и навсегда вывозили за пределы Вены. Говорили, что их отправляют на принудительные работы, но мы знали, что их ссылают в лагеря смерти. Мы знали и ждали своей очереди.

Однажды утром солдаты нагрянули и на нашу улицу, разнесли по домам списки и, пояснив, какие вещи можно взять с собой, приказали 29 июня этого, 1942 года в шесть часов утра быть на вокзале на окраине квартала.

Утром, за день до отъезда, мы собрали в небольшие чемоданы все, что могло нам пригодиться до конца жизни. День я провела, слоняясь по комнатам; я ходила из комнаты в комнату: прощалась с домом. Мои сестры рассматривали альбомы со старыми фотографиями – смеялись над одеждой, которую мы носили полвека назад, над серьезными лицами, над напряженной позой в момент фотосъемки. Время от времени я слышала вздох, конечно, по кому-то из умерших, изображенных на этих снимках, скорее всего по детям Розы и Марие. Еще не стемнело, когда я устала и прекратила бродить по дому, а мои сестры все продолжали рассматривать альбомы. Марие и Роза рассказывали Паулине, что видят на фотографиях, а Паулина расспрашивала их, водя пальцами по гладкой черно-белой поверхности.

Той ночью я спала спокойно, а проснувшись, встала на рассвете и посмотрела на след крови на стене у моей кровати. Бледный след, который от времени поблек еще больше, останется здесь, когда меня не будет, а потом исчезнет вместе с этой стеной, вместе с моим домом. Губами, которые теперь были годны только на то, чтобы через них испустить дух, но не на то, чтобы ими целовать, я поцеловала это засохшее кровавое пятно. Потом разбудила сестер; мы позавтракали, взяли свои чемоданчики и пошли. На пороге Паулина сказала:

– Мы забыли фотографии.

Роза и Марие запротестовали, а я приоткрыла свой чемоданчик и положила в него два альбома.

– Твой чемоданчик развалится – он и так переполнен, – заметила Марие и оказалась права.

Мы шли еще по нашей улице, когда чемоданчик раскрылся и мои вещи и альбомы вывалились на землю. Я взяла одну из фотографий – на ней были мы вчетвером, наши братья и родители – и засунула ее в правую чашечку бюстгальтера. Затем выудила из сломанного чемодана то, что мне не принадлежало, и засунула в левую чашечку.

– Зачем тебе детский чепчик? – с упреком поинтересовалась Марие.

– Чепчик? – спросила Паулина.

– Да, – объяснила ей Марие, – из всех своих вещей она выудила полуистлевший чепчик и приложила его к сердцу.

– К сердцу? – удивилась Паулина.

– В левую чашечку, – пояснила Марие.

– Давай какие-то вещи положим к нам, – предложила Роза, но их чемоданы тоже едва не разваливались.

– Нам скоро надо быть на вокзале, – ответила я. – Снимка и шапочки мне вполне достаточно.

– Не знаю, с чего тебе дался этот чепчик, – проворчала Марие. – Но ты бросаешь столько вещей, которые могут пригодиться.

– Я же сказала – то, что мне нужно, я взяла.

Мы шли к вокзалу, а на улицах было тихо. Зонтик, прислоненный к скамейке, цветы на балконе, пестрый мяч на тротуаре, но вокруг ни души, словно здесь никто никогда и не жил. Из одной части квартала все-таки доносились какие-то звуки – мы направились туда. Догнали длинную колонну людей, старающихся идти как можно быстрее, насколько им позволяла поклажа. За некоторыми бежали дети.

Я наблюдала, как люди крепко держат сумки, некоторые обхватили их руками и прижали к груди, и обнимали так отчаянно, словно внутри была заключена вся их жизнь, и сейчас они надеялись, что, стиснув их, зажав между грудью и руками, сохранят их и выживут. Мы знали, что они движутся к вокзалу. Присоединившись к толпе, мы пошли вместе со всеми.

Там стояли солдаты, и после проверки документов нас рассадили по вагонам товарного состава.

Не знаю, сколько мы ехали. А когда вышли из поезда, нас встретили солдаты и отвели в небольшой городок, обнесенный бревенчатой стеной. Раздали хлеб и воду и выстроили в шеренгу, чтобы проверить документы, записать имена, даты рождения, место жительства и затем разместить нас. Розу, Марие, Паулину и меня направили в группу из двадцати женщин нашего возраста, и нас, сгорбленных, семенящих неверной поступью с палками в руках, пытающихся рассмотреть нечто большее в окружающем пространстве, заглянуть немного дальше, нежели на несколько пядей вперед, сопроводили до ближайших бараков. Нас ввели в один из них – длинное тесное помещение. Вдоль стен сотня кроватей. Большинство из них занимали старухи. Некоторые бросили на нас взгляд, когда мы вошли, другие продолжали смотреть туда, куда смотрели до этого, – в потолок, на пол или попросту остались лежать с закрытыми глазами. Солдаты приказали нам выбрать себе кровать из свободных и скрылись.

Мы с сестрами искали четыре свободные кровати, стоящие рядом. Нашли только три; я заняла ближайшую. Каждая из новоприбывших положила свои вещи под выбранную кровать. Мне класть было нечего. Потом мы легли на кровати, сколоченные из досок и застланные старыми одеялами. Я чувствовала укусы блох. По полу время от времени пробегали крысы. Постепенно темнело. Свет фонаря за окном, у которого я лежала, давал мне возможность разглядеть немного пространства вокруг себя. Остальную часть помещения поглотил мрак. Я пыталась заснуть, но не могла. Я терла свое сморщенное тело там, куда пришлись укусы блох, слушала вздохи женщин. Кровать слева от моей никто не занимал. Где-то в ночи, в темноте, скрипнула дверь, и я услышала шаги. Какая-то женщина легла на пустовавшее место. Она не была старухой. Ей было около пятидесяти. Я осторожно подвинулась к краю своей постели, и мой шепот прорезал пространство между нами:

– Где мы?

Она открыла глаза и ответила:

– В Терезине.

Больше я у нее ничего не спрашивала.

На следующее утро, когда я проснулась, моей соседки уже не было. Пришли солдаты и повели нас в столовую в другой части барака. Мы сели на длинные узкие скамьи вдоль столов, тянувшиеся от одного конца помещения до другого. Съели немного хлеба с маслом и попили чаю, затем вышли на улицу. Летнее солнце не могло прогреть наши кости, и мы, дрожа от холода, растирали ладони и водили ими вверх-вниз от бедер до колен. Когда мы пошли обедать, вновь появилась женщина, которая спала на кровати рядом с моей, и села около меня.

– Меню всегда одно и то же, – улыбнулась она. – На завтрак хлеб с маслом и чай. На обед хлеб и суп из чечевицы. А на ужин снова хлеб и суп из чечевицы.

Я кивнула. Я слышала женщин, окружавших нас. Каждая рассказывала о своей жизни – о муже, детях, внуках. Старуха, сидевшая напротив, которую, как я узнала позже, звали Йоганна Брох, говорила о своем сыне Германе. Старуха рядом с ней, Миа Краус, вместе с которой мы ехали из Вены, рассказывала о внуках. Женщина рядом со мной заметила, что я слышу чужие беседы и пытаюсь не обращать на них внимания.

– Так они отгораживаются от того, что есть здесь и сейчас. Рассказывают о том, что было когда-то там, – пояснила она. Потом спросила: – Ты здесь со всей семьей?

– С сестрами, – ответила я, взглядом указывая направо, где сидели Паулина, Марие и Роза. – А ты?

Оказалось, у нее есть дочери, сама она разведена. Счастлива, что хотя бы дочери благодаря отцовской крови живут в безопасности в Праге. Я вспомнила свою сестру Анну, которая сразу после свадьбы уехала в Америку; вспомнила и братьев, Зигмунда и Александра.

Она продолжала:

– Нас три сестры – Эли, Вали и я. Мы все здесь. У нас был и брат. Франц. – Потом мы замолчали. Я медленно хлебала суп из чечевицы. Она положила ложку в опустевшую миску и сказала: – Всегда ем быстро. Приходится. Я помогаю в бараках, где разместили детей из сиротских приютов Праги и Вены. Сейчас иду к ним. – Она поднялась. Положила руку мне на плечо. – Меня зовут Отла. Отла Кафка.

– Я – Адольфина, – в ответ назвала себя я.

Она стиснула мое плечо, улыбнулась, затем убрала руку, повернулась и вышла.

Вечером Отла опять была в столовой. Я не спеша жевала чечевицу. Отла спросила меня:

– Уже привыкла здесь?

Я не могла ей ответить. Сказала: для того, чтобы привыкнуть, нужно знать, что это такое – «здесь», а я не знала.

Отла объяснила:

– Это лагерь. До зимы здесь был городок, потом они выселили местных и привезли нас. Те, кто моложе шестидесяти, работают по двенадцать часов в сутки. Строят бараки для новой партии людей – их скоро привезут, – или трудятся на огородах, чтобы у нас была пища. После работы те, кто еще не падает от усталости, могут заниматься тем, чем занимались до того, как попали сюда. Здесь есть музыканты и художники, актеры и балерины, писатели и скульпторы. Днем они месят, таскают песок, прибивают доски или копают землю. А вечером репетируют концерты или балетные выступления. Или сочиняют музыку, рисуют, пишут… Тебе стоит сходить на какой-нибудь концерт или спектакль.

– Давно не была ни на концерте, ни на спектакле. – Я отломила кусок хлеба, положила его в рот и стала жевать.

– Здесь нужно иметь какое-то дело. Меня поселили в этом бараке, чтобы я присматривала за пожилыми женщинами на случай, если им вечером станет плохо, а днем помогаю с детьми. Еще с несколькими женщинами мы учим малышей читать, писать, а тем, кто постарше, преподаем основы математики, географии и истории. Вместе с детьми убираем бараки, готовим еду. Самое лучшее – это чем-нибудь здесь заняться.

Назад Дальше