Тетради для внуков - Михаил Байтальский 4 стр.


Ораторские таланты неожиданно проявились, когда революция расковала языки, и право говорить получили те, кто раньше был обречен на молчание. Но и в наше время оратору нужна была смелость – не для того, чтобы не теряться перед аудиторией, а чтобы не бояться додумывать свою мысль вслух и до конца. Его сила – в бесстрашии мысли.

Но в каком-то смысле нашим ораторам в те годы нужно было меньше смелости, чем в последующие. Помню выступления на партийной чистке 1921 года. Бывало, что исключали тогда из партии и весьма видных работников – нередко именно за то, что они зазнавались, вообразив себя несменяемыми и не исключаемыми. В Одессе, например, исключили заведующего оргинструкторским отделом губкома партии. Не суть важно сейчас – за что, да и не помню я этого. Но чтобы собрание потребовало исключения такого крупного работника (а вопрос об этом ставился на голосование), было, очевидно, необходимо, чтобы выступили несколько человек. И кто-то выступал первым – а это самое трудное. Не помню, кто это был, но совершенно очевидно, что его поддерживала уверенность в силе духа, совести и благородстве тех, кто его слушает. И если он опасался, что тот, против кого он выступает, попытается свести с ним счеты, то он твердо знал, что кто-то встанет на его защиту. Впоследствии, в атмосфере приниженности и страха была, увы, уверенность в обратном.

Явилась ли чистка 1921 года радикальным средством против проникновения в партию примазавшихся, карьеристов и приспособленцев? Конечно, нет. Если и в годы гражданской войны они были не прочь пробраться в правящую партию, то во времена НЭПа это стремление еще увеличилось. Однако самые строгие правила приема менее действенны, чем проверка на деле. И не столько в месяцы кандидатского стажа, сколько на дальнейшей повседневной работе, где человек виден окружающим.

Нельзя найти ни одного принципиального, идейного возражения против периодической (не стану фантазировать о сроках) чистки партии по типу ленинской чистки 1921 года. Но основное условие ее успеха сейчас немыслимо. Это условие – чтобы против любого, самого крупного работника мог выступить самый незаметный и маленький его подчиненный. Короткое слово "мог" означает в этом контексте очень много. Раз возникло само понятие "зажимщик" (имеется в виду – критики), значит, возможность безнаказанной критики стала более чем сомнительной. В те времена, о которых я рассказываю, оторвавшиеся от масс бюрократы боялись выступления рядовых работников на собраниях против них. В последующие времена рядовые работники боялись выступать против уверенных в своей безнаказанности бюрократов.

Атмосфера изменилась. При Ленине проводили чистку СНИЗУ. При Сталине – чистку СВЕРХУ, сперва в форме проверки документов, а затем – расстрелом сотен тысяч коммунистов. Чем менее осуществима чистка снизу, тем она нужнее. Это ясно каждому, кто умеет и хочет думать: чем сильнее зло, тем необходимей борьба с ним. И, если идея чистки снизу нереальна – тем печальней для реальности.

… Но вернемся к рассказу о настоящем коммунисте Мише Югове. Когда он перешел из комсомольского подполья в подполье партийное, ему было семнадцать лет. Он вступил в партию, когда на Украине господствовали белые – вступил в партию не правящую, а преследуемую, за членство в которой сажали в тюрьму и расстреливали. Он был не только исключительно способным, непостижимо много читавшим человеком (несмотря на свою молодость – двадцать лет – он слыл в парторганизации Одессы 1921 года образованным марксистом); а главное – он был чист душою и бесстрашен перед подлостью.

Мы любили Мишу за все – за ум, за талант и больше всего за простоту, за скромность, за то, что он был весь наш. Не Михаил как там по отчеству (кто знал в комсомоле отчество?) Югов, а Мишка Югов. Едва он переступал порог клуба – а секретарь губкома почти ежевечерне бывал в одном из районов, – на него сразу наваливалась толпа ребят и девушек:

– Миша, здорово! Здравствуй, Мишка!

– Мишка, ты сегодня доклад делаешь?

Не знаю, когда он готовился; казалось, он готов всегда. И никогда не повторялся. И не разъяснял снисходительно, сверху вниз, а просто высказывал вслух свои мысли.

В 1923 году, во время внутрипартийной дискуссии по поводу "Уроков Октября" Троцкого и так называемого "Заявления 46-и"[12] на одесском общегородском партийном собрании выступил с докладом секретарь губкома партии Хатаевич; содокладчиком был Миша Югов. Хатаевич говорил взволнованно и убедительно. Размахивая искалеченной рукой, он рубил ею воздух, как бы подчеркивая каждое слово. Но вот на трибуну взбежал Югов. Он всегда как бы набегал на трибуну – легко и быстро. Тому прошло полвека, и не вспомнить мне теперь ни слова из его выступления. Но забыть произведенное им впечатление, забыть его воздействие на зал – невозможно. Это была удивительная речь – удивительная по страстности, искренности и блеску. Все свои внутренние силы Миша собрал воедино; каждое слово падало, как гиря на чашу весов. Упала последняя – красный, разгоряченный, он спустился с трибуны.

Происходила последняя при жизни Ленина внутрипартийная дискуссия. Сам Ленин не принимал в ней участия – он болел.

Согласно обычаю, существовавшему в партии до 30-х годов (и зафиксированному в уставе), группа делегатов любой партийной конференции, имевших особое мнение по любому вопросу, если она насчитывала определенное количество человек, имела право выделить содокладчика, чтобы это особое мнение изложить. Право содоклада сохранялось еще много лет (и после смерти Ленина), несмотря на известную резолюцию 10-го съезда о единстве партии. Значит, не противоречило ей.

Передо мной лежит мандат делегата 11-ой районной партийной конференции Пролетарского района Москвы, проходившей в декабре 1930 года. В мандате напечатано:

"Регламент: 1.Докладчику предоставляется один час и для заключительного слова – 20 минут.

2. Слово для содоклада предоставляется по заявлению не менее 10 делегатов с решающим голосом.

3. Содокладчику предоставляется 30 минут и для заключительного слова – 15 минут".

Хатаевич, выступавший с докладом на памятном мне обсуждении в 1923 году, конечно, и помыслить не мог, что дальнейшее развитие событий уготовит ему такую же смерть, как и его оппоненту-содокладчику. Можно ли говорить об ошибках Миши (да и ошибка ли это – отличная точка зрения?), умалчивая о его беззаветной преданности революции, о его близости к массам на любом посту, о его скромности и бескорыстии?

В последний раз я видел Мишу в ночь под новый 1929 год. Мы встречали его в Харькове, в тесном кругу бывших одесских комсомольцев. Пили мы мало, нас веселило не вино. Молодая жена Миши, женщина с прекрасным лицом и глубокими черными глазами, была в тот вечер грустна. Не мучило ли ее предчувствие? Смерть уже наметила себе Мишу. Некоторые любят тешить себя иллюзией, будто все мы в ту пору были людьми исключительными. Неверно это. Мы были не исключением, а правилом, обычными людьми своего времени. Начальная эпоха революции отражалась в нас полностью. Она делала нас смелыми, презирающими ложь и угодничество, отвергающими материальные блага. Это было в порядке вещей, это была наша мера ценностей.

В 1920 году Хаим Полисар, работник ЧК, удивил и возмутил черновских стариков: он конфисковал скобяную лавку родного отца на нужды революции. А нас, комсомольцев, этот шаг не удивил: что особенного, у всех конфискуют, чем отец Хаима лучше других?

Через двадцать лет многие наши жены отказывались от своих мужей. Может быть, эти явления – одного порядка: конфисковать лавку у родного отца, потому что он – "буржуй" и развестись с мужем, потому что он – троцкист? Нет, это были явления разного порядка. Ибо в первом случае коммунист отказывался от каких-либо привилегий и поблажек из принципа, а во втором случае естественные человеческие чувства подавлялись чаще всего из страха. А ведь в юности наши жены шли на голод, на лишения, на смерть. Это о них писал Светлов:

Каждая эпоха имеет свою меру ценностей, свой критерий человеческих поступков.

В 1937 году бюро Ворошиловского райкома в Одессе заседало, случалось, и ночами: спешили исключить из партии тех, кто уже был арестован (впрочем, так, наверное, происходило повсюду). Одного за другим вызывали коммунистов и коммунисток – родственников и друзей арестованных. У жен-коммунисток допытывались: почему не сообщили вовремя о своем муже? Он же враг!

– Да, я действительно замечала за ним что-то странное, – отвечали многие из них, – но не понимала, в чем дело. Да, я виновата…

Женщин этих я знал давно – наши девушки, подпоясанные ремешком. Их исключали (кто сумел дать "материал" на друзей мужа, тем ограничивались выговором). Осуждению подлежал не донос, а недонос.

Что ж, люди поступали по тому времени естественно. Но нашлась одна, резко восставшая против этой ненормальной "естественности" – Оксана Лазарева. Ее мужа, Исаева, уже арестовали, и ей задали тот же стереотипный вопрос: почему не сообщила? Она ответила:

– Мий чоловик – пастух, а я наймичка (наймичка по-украински – батрачка). Не верю, – сказала Оксана, – что мой муж – враг народа. Я знаю, что правда раскроется, и в знак своей уверенности оставляю вам свой партийный билет. Придет день, вы меня вызовете на бюро и вернете его. (Этот день пришел, через восемнадцать лет ее реабилитировали. Но те, кто исключал, не могли вызвать ее на бюро: их расстреляли вскоре после того, как они одобрили арест и расстрел ее мужа).

Она положила партбилет. Никто не одобрил ее поступка. Все возмутились – как она смеет! Мера поступков была уже другая.

5. Чувства главные и второстепенные

Ева была секретарем комсомольской ячейки ЦОМ – центральных обмундировочных мастерских (в будущем – одесская швейная фабрика). В ту голодную зиму 1921 года нам исполнилось по восемнадцать лет. И мне, и ей казалось неудобным гулять по вечерам. Как это, пропустить клуб? О наших чувствах говорил только быстрый взгляд, каким мы обменивались, когда ячейка ЦОМ гурьбой вваливалась в клуб, да еще румянец на щеках, если кто-нибудь хитро улыбнется на наш счет.

Наши (мой и моих друзей) романы протекали целомудренно и просто. При этом родительский и всякий иной надзор мы с негодованием отвергали (Впрочем, где и когда надзор достигал цели, не вызывая непредвиденных осложнений, требующих нового надзора?). Мы отвергали большое декольте не из бедности – оно, кстати, экономнее закрытого ворота, – а в силу свойственного революционному духу отрицания, переходящего в пуританизм. (Так в свое революционное время буржуазия отрицала все дворянское). Комсомолке нельзя делать ничего, напоминающего мещанскую ловлю женихов. Комсомолка никогда не говорила подругам: "Когда я выйду замуж" – это было мещанством. Петь можно, потому что хором поют пролетарии; танцевать парами нельзя, ибо так танцуют буржуи.

Мы веселились по-особенному. 31-го декабря 1921 года происходил общегородской комсомольский вечер. Программа была такова: доклад о международном положении в истекшем году и… хоровое пение. По случаю Нового года предлагалось и угощение: тонюсенький бутерброд из черного хлеба с повидлом и стакан чая с карамелькой. Несколько ребят из Пересыпского района решили разыграть девушек: они забрались в буфетную комнату якобы с намерением унести угощение, девушки закричали, они рассмеялись и ретировались. Дело, конечно, не обошлось без Семки Липензона и Ваньки Кудлаенко – самых лихих из пересыпских парней. Комсомольца-пересыпчанина легко было отличить даже по внешнему виду: сдвинутая на затылок кепка и ворот нараспашку.

На рассвете первого дня 1922 года я проводил Еву домой и объяснился ей в любви. Поцеловаться она не захотела.

Ева не умела нравиться. И искусства одеваться она не знала. Да и о каком искусстве могла идти речь? Ева носила мешковатое пальто и заячью ушанку. На мой взгляд, она ей шла.

Наверное, чего-то не понимали тогда наши девушки, недостаточно думали о себе, недооценивали своей женственности, что ли… Но мы любили их такими, как они были.

Когда собираются девушки, и одна из них обращается к подругам, ожидаешь услышать: "Девчата!" (или, как теперь, – "Девочки!") Но в те времена это звучало иначе. Собирается ячейка ЦОМ – ни одного парня. Секретарь объявляет:

– Тише, ребята! Считаю собрание открытым…

* * *

Помню такую подробность нашего тогдашнего быта: жили мы в общежитии в одной комнате с Таней Семинской – она, Рафа, Костя Гребенкин и я. Таня была старая одесская комсомолка, т. е. совсем не старая, а молодая, румяная и хорошенькая. В отличие от нас она была ужасная чистюля. Эту неопасную слабость мы ей великодушно прощали. Она втащила в комнату нескладную первобытную раскладушку, принесла чистую простыню, одеяло и подушку и запретила нам прикасаться к ее постельному имуществу. Ложась спать, она командовала нам отвернуться, а сама ложилась в постель нагишом: боялась вшей. Мы покорно отворачивались. Ни я, ни Костя, ни Рафа никогда не делали попытки взглянуть на Таню хоть уголком глаза. Уверенная в нашей честности, она раздевалась спокойно, не спеша. Шмыгнув под одеяло, командовала:

– Ну, теперь можете смотреть!

И мы продолжали разговор – конечно, о своей работе. Таня была в то время секретарем Пересыпского райкома, Рафа – Молдаванского, а Костя – Привокзального. Так что говорить было о чем.

… Пришло время и Дому рабочей молодежи на углу улиц Карла Маркса и Жуковской приобрести благообразный вид. Лестницу принялись мыть, ванны – употреблять по назначению. Шинелью уже не укрывались.

Появились первые семейные пары. В нашем доме первыми стали Рафа с Марусей и Боря Зильберштейн с Эммой. Эммочка Лубоцкая была очень хороша собой. Высокая, величавая, она неизменно играла королеву в часто повторявшейся у нас оперной инсценировке, где влюбленного пажа, как водится, казнят по приказу ревнивого короля. Пела она хорошо, роль королевы шла ей, словно специально для нее писалась.

Боре с Эммой отвели квартиру на той же лестнице, где помещался губком комсомола. В их квартире мы чувствовали себя не в гостях, а дома. Хозяйство вела бабушка. Кем она им приходилась, не знаю, все звали ее бабушкой. Белая, как лунь, маленькая женщина бесшумно передвигалась по комнате. Она усаживала за стол каждого, кто приходил к ее детям, она помнила всех по именам – особенно тех, кто во времена деникинского подполья приходил на явку в ее жилище, бедное жилище плакальщицы еврейского похоронного братства. Обмывая покойников, бабушка хранила веру в жизнь. Она пережила Борю. И еще многие из тех, кого она прятала в годы подполья, умерли раньше нее, оставшись в ее памяти такими, какими она их знала.

Жизнь Эммы с Борей проходила на наших глазах. Она была прозрачна и чиста, никому даже в голову не могло прийти, что они, возможно, и вздорят иногда. Эмма с Борей? Выдумки, быть не может! Эмма не выходила замуж ни тогда, когда Борю посадили на долгие годы в тюрьму, ни после его гибели. Но вот его посмертно реабилитировали, а Эмму не признали его женой: свой брак они не регистрировали.

… Однажды я выбрал тихий зимний вечер и попросил Еву выйти на минуту из клуба. В подъезде я сказал: "Нам уже пора жениться". Она рассудительно ответила, что лучше подождать – ну хотя бы год, пока она будет учиться в губернской партшколе. Принципиально же она не возражает. Даже в любовном объяснении она действовала принципиально.

Ее направили в партийную школу. В детстве Ева не училась – отец ее, умерший в начале революции, был беднейший из бедных еврейских портных. Детей осталось семеро. С колыбели не знавшая светлого дня, Ева обладала скрытным и угловатым характером. Но я любил, этого достаточно. И каждый вечер, после рабочего дня и клубных занятий, я шел пешком от джутовой фабрики до Садовой улицы к ней в школу.

Назад Дальше