Может быть, нисколько – от высокомерия и брезгливости ко всему на свете? А может быть, именно от этих обстоятельств – множество раз…
Он знал ее. Наизусть, до мозга костей. Она не изменяла.
Хрупкая, но очень живучая, гибкая и мудрая еврейская красавица всегда относилась к мужчинам – и, конечно, к нему – с удивительным для иных женщин чувством, смешанным из холодной рассудительности и животной преданности. Так она каждый день с чуть скрипучей музыкой в голосе повторяет, словно заведенная: «болит голова, устала, болит голова, устала», но никогда не забывает малейшего предписания, сделанного ему врачом. Ему, ему! И еще – так мастерски закрывает глаза, когда надо, на все, без лишних вопросов и плебейской тревожности.
Он знал ее. Что не побоится настоящего страдания во имя и ради него – такого вот болтуна – почти что дурачка в аляповатой жилетке и ботинках с острыми носами.
Она курила и работала, поблескивая бриллиантовой рукой, она указывала всем домашним нужное сверкающее направление, и как могло приключиться, что в один прекрасный вечер она притянула к себе за плечи эту рыженькую флористку и стала с близкого расстояния разглядывать ее сияющее молодостью лицо? Может, как ворона, спутала блеск? Она глядела, пробовала на вкус, вдыхала аромат из приоткрытого рта и дальше уже не отрывалась от него много месяцев, преодолевая в себе вопросы и осуждение, неудобство в отношениях с окружающими, страх разоблачения и многое другое, чему она даже не умела подобрать имена.
Зачем тебе такая дорогая вещь?
Она спросила у него, почти не глядя в его сторону. Когда он согласился купить ее телефон с потайным окошечком.
Что ты надеешься там увидеть за такие деньги? Бульварные романы с картинками обошлись бы тебе куда дешевле.
Он знал, что она считает его пустобрехом. Что она привыкла к его развесистым речам о чем угодно, где смешивалось красивое и никакое, тонкое и безвкусное. Он тоже не повернул головы в ее сторону и тупо пробурчал себе под нос.
Ты меня больше не возбуждаешь…
Это неправда, – спокойно не согласилась она. – Но мой телефон тебе ничем не сгодится для этого.
Меня всегда возбуждали целующиеся девочки, – так же глухо пробурчал он.
Купил бы аэропорту за пару фунтов журналов с картинками, там таких продается множество, и фотографии покрупнее. Зачем ты держишь меня за простушку, дурачок?
Она любила устаревшие слова.
Ему нравилась ее консервативность, от нее он и возбуждался, принимая тщательность в выборе слов за проявление особенной женственности. Тем более он не мог понять немыслимой нориной страсти к Риточке, так звали эту рыжеволосую дуру, которая внезапно вклинилась в их заурядную и полную подводных течений жизнь.
Риточка.
Глупенькая, рыженькая, никакая.
Откуда она взялась? Зачем? Оба одинаково задавались этим вопросом. Он в широком смысле: зачем его очень серьезной и основательной жене – все-таки реставратор с двумя государственными наградами, его строжайшей Норочке, эта очевидная пакость и грязь, глупая молодая девка, по шуточкам их дочери Анюты – то ли модистка, то ли флористка? Безупречная Норочка, способная годами накладывать мазок за мазком на сожранное временем полотно Мастера, этими же сахарными перстами обводит, щурясь от блаженства, контуры дурацкого лица? О чем это? К чему?!
Она думала об этом, конечно, чуть иначе. Легкая девочка в узеньких джинсиках, крошечной малиновой маечке, со спиральками рыжих волос, такая нетелесная, веселая, всегда смеющаяся. Как будто ветерок ворвался в тяжелый застоявшийся воздух ее жизни.
Как-то нечаянно разговорились с девушкой на выставке итальянской гравюры в Музее Настоящего Искусства (МНИ) – та работала от компании, организовывающей банкет по случаю открытия события, развития события и закрытия события.
Здравствуйте, меня зовут Элеонора, – она чуть кивает, когда знакомится. – А Вас, наверное, тоже как-нибудь зовут?
Девочка засмущалась, покраснела, но сразу хихикнула и так игриво вперемежку с улыбкой произнесла невесомое, как она сама, имя «Ри-та».
Ри-та.
Ри-та.
Две ноты.
Фрагмент кадрили.
Нора показала Риточке выставку, сразу отчего-то добавив к порхающему Ри-та еще и «-чка».
Они дважды попили кофе перед началом. Она успела узнать, что Риточка учится на стилиста и подрабатывает в компании, организовывающей пиршества (КОПИ). Праздник, который всегда с тобой – по-мужниному нелепо пошутила Норочка, в ответ на ритину исповедь о своей деятельности.
Моя работа превращать скуку в праздник, – улыбнулась Риточка.
Главное, чтобы не наоборот, – попыталась улыбнуться Нора.
Она успела, точнее, умудрилась, рассказать ей – ничего не смыслящей дурочке – о свой работе, о замучившем Старом Мастере, о муже, дочери, о свой мечте уехать одной на море в далекую страну, чтобы никто не звонил и ничего не спрашивал.
Вот бы и мне на море во Францию, – вздохнула Риточка.
Он любил вспоминать, как у них все начиналось.
За прожитые четырнадцать лет он просматривал это «начало» тысячи раз. Вот они вместе на дне рождения его одесского друга молодости, кто-то привел Норочку, тогда двадцатидвухлетнюю, в пестром сарафане, с очень короткой стрижкой, маленький алый рот, как будто стиснутые губы, в тонкой смуглой руке одна сигарета, вторая, третья. Очень напряжена, молчалива, неловка. Кто этот кто-то? Некто седовласый, с брюшком, самовлюбленный кабан, гордящийся этим самым брюшком и молодой женой. Адвокат.
Глупо, стыдно, нелепо.
Они с ней покурили на балконе, на кухне, поговорили о жизни в двух неопределенных словах: закончила художественный класс, реставратор, хочет ребенка. Он – развелся, лабораторная крыса, пытающаяся приложить свое обаяние (так тогда и сказал, чуть куражась своей как бы неотесанностью) к поиску достойной жизни для ученого человека, знающего языки, жизнь и людей.
Значит, вы все-таки человек, а не ученый, – пошутила она. – Это видно, не думайте…
То, что вы хотите ребенка, тоже видно – попытался пошутить он. – Могу помочь…
Он жил в мастерской друга-художника, который писал то Италию, то Испанию. Тоже друга детства, чей одесский акцент был слышен только землякам. Его клетчатое пузо и пушистые усы привлекали то итальянских, то испанских маленьких меценатов, как и его небесталанные пейзажи. Тот без колебания отдал ему ключи, протрубив на прощание:
Живи, гений, когда я буду гением, я поживу у тебя.
Он спал среди гипсовых голов, засохших мольбертов, окаменелых кисточек. Кстати, не зайдете как-нибудь?
Она позвонила через день и тогда же зашла, точнее, приехала на такси с пакетом апельсинов и сырных пластин. Откуда-то по дороге, куда-то по пути. В роскошном норковом манто и сверкающих брильянтах на длинных худых пальцах с безупречным маникюром.
Мою прабабушку сожгли в Бабьем яре, – сказала Нора, чуть неумело глотая вино из немытого стакана, – моего деда расстреляли в советском лагере за формальную провинность. У меня есть их фото. Иногда я вижу их во сне.
Отдалась ему тогда же, внезапно сбросив с себя всякий регламент, скованность, правильность, зажатость, нежно и даже робко прикрывая руками живот, устроилась в его объятиях, после того, как он взял ее, как и положено, приступом, полным страсти.
Его изумила формальная отточенность этого первого свидания, выверенность и подлинность каждого движения. Отдав себя, она предложила ему нечто готовое, завершенное, больше не редактируемое, удобное и разящее одновременно. Он взял и сразу поранился.
Он помнил, как спросил, у вас что-то случилось? На «вы», поскольку безупречная близость не сократила дистанции между ними.
У вас что-нибудь случилось? Случилось? – настаивал он.
Отчего же, – она подняла бровь и закурила, – вы просто очень понравились мне, вот и все. И если хотите, не надо ничего специальным образом городить, я буду просто иногда приходить к вам.
Хорошо, я понял, – с облегчением согласился он и тут же почувствовал в этом предложении обидное равнодушие, холод, цинизм, все то, что обычно чувствовали соблазненные им женщины, но не он сам.
Конечно, она помучила его, прежде чем одним зимним утром окончательно переехать сначала в эту мастерскую, потом в их первую квартиру, вторую, в последний раз уже с трехгодовалой дочкой на руках.
Она помучила его.
То делалась бледной и вдруг обессиленной, и их нежное свидание от этого резко прекращалось. У нее случались головные боли, и она пропадала на целые недели. Или уезжала за границу по работе, и они не виделись месяцами.
Временами в ней обнаруживалась страшная тоска, несчастье, она плакала, жалела своих престарелых родителей, сверх меры тревожилась за них, плакала по бабушке, от воспоминаний о еврейском детстве.
Но в другие дни она была щедра с ним, жарко выказывала свою приязнь. О муже говорила с почтением, называла его по имени-отчеству и никогда не злословила. Он, адвокат, хотел было мстить ей и даже встречался об этом поочередно с ним, Павлом, и с ней, но ее интонация, благодарная, навечно близкая, а также отсутствие малейших притязаний – она оставила ему все, кроме носильной одежды и некоторых украшений – быстро угомонила его и он как-то сам сошел на нет.
Как она могла предпочесть его, балагура, одессита, по духу фальшивомонетчика, состоятельному и надежному господину, он не мог постичь умом, но все, что он когда-либо не понимал в ней, всегда свидетельствовало в ее пользу.
Когда она, наконец, переехала к нему, шапкозакидателю и фантазеру, именно поэтому сумевшему раздобыть денег и хорошей доли, то, казалось, «ничего специального» не случилось. Жизнь не прекращала плавности течения, пока наконец, примерно через год после рождения дочери, он не ощутил, что берега у этого течения железные и от этого холодно и надежно одновременно.
Так умно и разумно, что нечего даже и возразить, невзирая на головные боли, и бронхиты от курения, и внезапные приступы слабости и апатии, вечные антибиотики и снотворные на ночной тумбочке. Все было так «через не могу», что все получалось «могу», но без русского веселья, и даже праздник как будто по принуждению или послушанию. Она не жила, но мучилась и старалась, требуя за свой подвиг уважения и бриллиантов, а также готовности сносить унижения. Имена на бирках ее шуб согревали ее. Большие деньги, отданные за пшик, сиюминутную линию или фактуру, питали ее щеки румянцем, а сердце – усиленным биением.
Как же крепко он полюбил ее!
Он намертво врос в это тело, в эти плотно сжатые алые губы, в эти натертые вьетнамской мазью виски. В эти вечные физические и моральные терзания, в это стопудовое чувство вины: ее – от века, свое – от того, что сам не страдает, да и вообще грубовато скроен и, скорее всего, не достоин этого византийского блаженства – есть из ее рук, держать ее, спящую, в своих объятьях.
У вас с ней давно? Вдруг спросил он, смело глянув в карие глаза, с настоящей отцовской улыбкой на губах, ему нечего ревновать, не дурак же он, чтобы ссориться с женой из-за какой-то рыженькой, веснушчатой, как-то подсмотренной на фото с открытия какой-то выставки?
Четыре месяца, но именно то, что тебя интересует, было всего несколько раз и не происходит уже месяц.
Так подробно помнит. Значит, думает и переживает. Или, может быть, это ее обычный педантизм? Искусство реставратора?
Риточка зашла через два дня после банкета к ней на работу подписать рекомендацию. «Праздник удался на славу, гости веселились как заводные», – было написано на красивом листке бумаги с большим вензелем. Норочка улыбнулась и подписала. Или ей это померещилось?
Вам не понравился стиль? – тут же уловила Рита и улыбнулась. – Переделать? В Центр Реставрации в пыльный кабинет экспертов, посверкивающий микроскопами, скальпелями, шпателями, щетками с медной щетиной и прочим эскулапьим инструментарием, вместе с ее улыбкой вкатился светящийся шар. Шарик света. Сияние, плеск, хлопанье крыльев. Так показалось Норе.
Здравствуйте всем! – сказала она, обведя глазами нориных сотрудниц, серолицых и усатых карлиц, и улыбнулась еще раз.
В конце, уже уходя, она, непринужденно перепархивая со слова на слово, спросила, как будто подружку, одногодку, сокурсницу:
А пошли со мной на открытие роскошного автомобильного салона, а? Приедут принцы и короли, фотомодели и музыканты, будет много икры и вкусного вина, пойдемте, ладно?
Она, конечно бы, отказала, да еще на людях, что за нелепость, честное слово, но как-то помимо своей воли, окруженная звонким Риточкиным смехом и медными спиральками ее пышных волос, веснушками, прыгающими по ее лицу, она согласилась: Что ж, любопытно, пойду с удовольствием, развеюсь, когда, в пятницу, хотите за мной заехать? Что ж…
Ты часто изменяла мне?
Зачем ты изменяла мне?
Еще несколько вариаций одного и того же вопроса.
И ее непременный ответ: я тебе таких вопросов не задаю.
Он был ревнив. Поскольку изрядно подгуливал сам, был ревнив. Понимал, как это просто и у мужчин, и у женщин. Как говорили в его одесской школе – «легкотня».
В пресловутых командировках или пресловутых кабинетах пресловутых больших зданий, где множество людей топчут ногами свою пресловутую жизнь. Поухаживать – это прекрасный аванс. Его любимая шутка над жизнью.
Она была с ним однажды откровенна по этому поводу, еще в самом начале, во время одной из первых поездок в Другой Город, скромный и суровый, изысканный и дорогущий. Они заглянули в кафе на углу – такими жители этого города гордились уже много веков подряд из-за извечной сосиски, точащей из пюре словно пенис, выпили, усталые от блуждания по улицам, набитым топографическими незнайками. Их голоса были неразличимы среди стоящего вокруг пивного гула, они почти ворковали тягучими пьяненькими голосами, он – в предвкушенье бесстыжего секса перед сном, она – быстрого и непритязательного исполнения обещающего стать супружеским долга.
Мне не бывает совестно, но бывает стыдно, – призналась она.
Она сказала это после короткого раздумья в ответ на его предложение сделать нечто неприличное прямо здесь, не взирая на горланящих вокруг разогретых пивом аборигенов с длинными лошадиными лицами и рыжими бакенбардами, а также снующую под ногами мокрую тряпку на швабре.
Не бывает совестно? – переспросил он. – А я-то думал, что собираюсь взять в жены хорошую девочку.
Я не в этом смысле – как бы смутилась она.
Он принялся пытать ее. Спрашивать, а в каком, в каком, в каком? Он чувствовал огромную внутреннюю неприятность от этих слов. Он зудел, ныл, обижался, нападал.
Я всегда откликаюсь на яркое чувство, – в самом начале этого светопреставления пояснила она, – я иду на свет, на энергию, я так и на тебя пошла, ведь ты же так огромно влюбился в меня.
А я все не мог понять, почему ты так легко отдалась мне, – бурчал он. – Не относился долго к тебе из-за этого всерьез.
И когда я иду на этот огонь, меня ничто не сдерживает. То есть во мне не звучит никакая струна, никакое правило, во мне вообще про это нет никаких правил. А потом стыдно. Во мне от этого рождается стыд.
Он чувствовал плохое. Опасное. Желание быть разубежденным в этих ощущениях.
Впрочем, ты напрасно беспокоишься, – говорила она, увидев в нем признаки расстройства. – Пока тот, кого любишь, занимает тебя целиком, другому нет места. Измена – это следствие пустоты. А пусто место свято не бывает.
В этот раз он спросил ее по-другому. Почему ты все это устроила? У тебя есть варианты ответа, – вымученно улыбнулся он, – от обиды, от досады, от усталости, от скуки.