– Разрешите проводить?
Она разрешила.
Не умолкая ни на миг, я всю дорогу рассказывал о своём недавнем успехе: втором месте в конкурсе юных исполнителей Баха, а Юдит, так звали девушку, слушала меня, и при этом её серые глаза трогательно сужались, превращаясь в узкие щёлочки.
– Вообще-то, – объяснял я, – добиться успеха пианисту не так уж сложно, если обладаешь отменными ушами, стальными нервами, нормальным кровоснабжением, бесперебойным сердцебиением, надёжным вестибулярным аппаратом, прочными и выносливыми ягодицами, упругой спиной, самодисциплиной и неким количеством мозговых извилин. Всего-то дел!
Войдя в какую-то улочку («Дальше пойду сама»), мы остановились.
На губах у девушки блуждала странная улыбка.
Кивнув на мои пальцы, Юдит сказала:
– Такого Листа мне слышать не приходилось. Ты просто гигант!
– Гигант?
– Или король!
– Король?
– Или Геракл!
– Геракл? А кто ещё?
Юдит рассмеялась и сказала:
– Чемпион!
Я подумал: «Вот они: Успех и Слава!»
Юдит больше не смеялась. Она смотрела, как я молчу. Она смотрела так замечательно, что я был готов онеметь навеки.
– Не молчи, – попросила она.
Я сказал:
– Как называются твои духи?
– Chanel № 5.
– Они, наверно, страшно дорогие?
– Думаю, что да. Знаешь, весь вечер я наблюдала за твоими пальцами. Они у тебя удивительно страстные, азартные, нежные… Ты просто гигант!
Девушка опустила глаза.
Мы снова замолчали.
У меня перехватило дыхание. Даже во время боёв на ринге моё дыхание так туго не перехватывало, а тут вот… В эти минуты я был готов пройтись по улицам города на руках, кажется, у меня хватило бы смелости заговорить с Богом, но больше всего мне хотелось вновь услышать, как звучат слова «ты просто гигант».
– По-твоему, я действительно гигант? – прошептал я.
– Или король.
– Король?
– Или Геракл.
– Геракл? А кто я ещё?
– Этого мало? Сегодня был чудесный вечер.
Меня затрясло, и я почувствовал, как вдруг лишился глаз, языка, ушей.
– Кажется, я самый счастливый в мире калека, – залепетал я.
– Что?
Я не стал выдавать своё состояние дополнительными словами. Даже если б хотел это сделать, то и тогда вряд ли бы нашёл нужные слова. Я сказал:
– Заканчиваю разучивать новую вещь. Приходи через неделю.
Юдит загадочно улыбнулась и сказала, что для неё музыка, картины, книги – удовольствия дорогие.
– Позабочусь, чтобы тебя впустили без билета, – пообещал я. – Пожалуйста, приходи! Придёшь?
Она пришла.
Был полдень. Я сыграл соль-минорную балладу Шопена.
Юдит спросила, что означает баллада.
– Раздумье, – объяснил я.
– Над чем?
– У каждого композитора над чем-то своим.
– А у Шопена?
– Всё то, что серьёзно – всегда тайна.
Юдит заговорила о том, что рано лишилась матери, и тогда отец, известный инженер на крупном сталелитейном заводе в Будапеште, перебрался со своей девятилетней дочкой в Израиль. Через полгода он почему-то выбросился из окна их съёмной комнаты.
Юдит замолчала.
Я старался увидеть, как она молчит, ибо всегда считал, что по тому, как человек молчит, можно вполне угадать, о чём он молчит. Это похоже на вдруг перехваченный тобою взгляд. Просто взгляд…
– Неизвестность меня пугает. Всегда, – продолжила Юдит.
– Я буду защищать тебя, – сказал я. – Всегда.
– Знаешь, – неожиданно сказала Юдит, – я прихватила с собой купальник.
Мы спустились к морю.
Кружившие над нами чайки горланили непонятно о чём, и я сказал им, чтобы они оставили нас в покое. Мне хотелось продолжить разговор о задумчивой природе баллад, но Юдит на месте не стоялось. Я молча шёл рядом.
– Не молчи! – потребовала Юдит.
И я принялся рисовать картину, в которой был знойный день лета, и мы вдвоём на озере Кинерет. Гуляя вдоль берега, неожиданно встречаем Моцарта и Гайдна. Моцарт сообщил, что он прибыл поработать добровольцем в кибуце, а его друг Гайдн подрабатывает в качестве пианиста в одном из баров Тверии. Гайдну я пообещл заглянуть вечером в бар: «Сыграем что-нибудь в четыре руки, маэстро!»
Казалось, Юдит меня не слушает. Она шла чуть впереди меня и задумчиво смотрела куда-то вдаль. Я разглядывал её плечи, спину, линию бедра, а когда она обернулась ко мне, то увидел нежную кожу живота. Захотел увидеть ещё и сердце. Не увидел…
И вот теперь –
то самое лицо…
Сейчас…
Здесь…
За моим окном…
На моей улице…
По этой улице мы, дети, бегали за повозками, доверху гружёными бочками со свежей рыбой и ящиками с овощами и фруктами.
Детство —
у кого-то красивые игрушки,
у кого-то игрушек нет никаких;
кому-то хорошо,
кому-то плохо.
Моя мама говорила: «Кому-то плохо, а кому-то ещё хуже».
Теперь –
внезапно пробежавший по тротуару ветерок унёс на себе засохшую горбушку хлеба.
Я отпрянул от окна.
Включил приёмник.
Шла передача о Микеланджело. Древний мудрец уверял: «Не надо бояться смерти. Если вы любите жизнь, смерть вам тоже понравится. Ведь это дело рук одного мастера».
Выключив приёмник, я сел за пианино, чтобы перевести в звуки то, о чём сказал мудрец.
Пассаж…
Аккорд…
Присутствие мира мешало сосредоточиться.
Захотел упасть в прохладу пола и не дышать.
Не упал – не дышать моё нутро воспротивилось. «Поищи другой Modus cogitandi», – сказал я себе.
Поискал.
Нашёл.
Выход прозвучал потрясающе просто: «Покой придёт, если убить в себе разум…»
Вспомнил стихи знакомой поэтессы:
В ванной комнате я побрился, ополоснул лицо и, сменив рубашку, стал припоминать, когда мы с Эстер в последний раз спали вместе. Четыре года? Ну да – четыре года назад…
На коврике возле кровати я заметил хлебную корку. Догадался: «Уронил ночью». Корка была высохшей и бессовестно крошилась. Бросив её в мусорное ведро под раковиной, я подумал: «Старое раздражает… Всё, что старое…» Вспомнил грустного писателя, который сказал: «Человеческую жизнь легко выразить в нескольких междометиях: ох-ох! ой-ой! фу-фу!»
Я заглянул в комнату жены в надежде, что, возможно, удастся перекинуться словечком или даже двумя.
С растрёпанными волосами, в ночной рубашке Эстер сидела на ковре и, задумчиво улыбаясь, перебирала цветные пуговки.
– Как ты? – спросил я.
Эстер попыталась что-то сказать, но слова у неё не шли. На её щеках проступили рыжие пятна.
Я отвернулся. Мои губы прошептали:
– Не отчаивайся, Корман! В конце концов, главный modus твоего cogitandi – делать музыку.
Белые клавиши…
Чёрные клавиши…
Забегали пальцы.
Не покидала мысль о той женщине.
Диез…
Бемоль…
«Зачем она сейчас?»
Аккорд…
Пассаж…
Вопросы…
Смутные догадки…
Staccato…
Legato…
Я подумал о внуке: «Дани – славный парень!»
Кажется, когда пятнадцать лет исполнилось мне, я тоже был славным парнем…
Когда мне исполнилось пятнадцать, дядя Яков ткнул пальцем в низ моего живота и зашептал: «Думаю, твой вулкан готов приступить к началу извержений. Пора ощутить себя мужчиной!»
О каком вулкане, и о каких извержениях речь, я не совсем понимал, но, подчинившись совету дяди Якова, отправился с визитом к госпоже Матильде.
В жидкое, словно пролитая сметана, лицо, я проговорил:
– Дядя Яков просил передать, что под моим животом затаился действующий вулкан, и его извержения вот-вот себя покажут, а ещё дядя Яков считает, что мне пора узнать первую любовь.
– Раздевайся! – сказала госпожа Матильда.
Я посмотрел на малиновые губы.
– Как это?
– Совсем.
– Зачем?
Оставив мой вопрос без ответа, госпожа Матильда опустилась на сильно продавленный диван и развела ножки-столбики в стороны. Столбики были белые и жидкие. «Остолбенелая сметана», – определил я и спросил:
– Вы лекарь?
– В некотором роде! – рассмеялась госпожа Матильда.
Я задумался над тем, что должно означать собою «в некотором роде».
– Ну что же ты! – нетерпеливое тело госпожи Матильды взметнулось вверх и, перевернувшись в воздухе, со страшным шумом упало на живот.
– Присаживайся! – потребовала госпожа Матильда.
– На куда?
– На сюда! – Госпожа Матильды призывно похлопала рукой по выступающему под юбкой широкому булыжнику.
Я забился в угол дивана.
– Не нервничай! – хихикнула госпожа Матильда. – Брючки отложи на стульчик.
Я недоумевал: как можно отложить брючки на стульчик, если они – на мне?
– Ну! – послышалось.
– Что? – не понял я.
– Ты ещё жив? – пошевелив булыжником, спросила госпожа Матильда.
Мне стало страшно, а ещё меня подташнивало.
– Разрешите домой пойти, – сказал я.
Госпожа Матильда села, подмяв булыжник под себя. Малиновый рот проговорил:
– Уйти, не полюбив?
Я глянул на хохочущую сметану, чувствуя, как теряю сознание.
– Бедный Яков!.. – сотрясалась от смеха госпожа Матильда. – Он этого не перенесёт!..
Я спрыгнул с дивана и побежал к двери.
Остаток дня я провёл на берегу моря, слушая крики чаек и наблюдая за тем, как в воду входит солнце.
Потрогав у себя живот и убедившись, что вулкан под ним вроде бы в потухшем состоянии, я пришёл к выводу, что без первой любви вполне можно обойтись, а потом, вспомнив, как с честью выдержал дьявольское искушение, впервые ощутил себя мужчиной…
Вконец измученный, я вновь обрушился на клавиши.
Звуки –
в голове,
в груди,
в кончиках пальцев.
Пассажи-вопросы…
Аккорды-недоумения…
Увиденное за окном лицо, как у Юдит, сбивало с толку. Кажется, я находился в состоянии человека, который после только что перенесённой операции отходил от наркоза. Мои мысли продолжали кружить вокруг видения длинного чёрного автомобиля и белого пса, подбросившего мне загадочную записку: «Винюсь перед собой, винюсь перед вами».
Желая определиться со своей смутной догадкой и давно уже не испытанным чувством трепетного волнения, я принялся звать на помощь слова. Но я не знал, какие это должны быть слова. Легко писателям, а я не…
Меня охватило неудержимое желание к исповедальной беседе с пианино. Белые клавиши…
Чёрные клавиши…
Аккорд…
Пассаж…
Но –
вдруг я услышал в себе две противоборствующие мелодии: одна, лёгкая, раскрепощённая, нетерпеливо рвалась наружу, другая, глубоко затаившаяся, наоборот, стать кому-то предназначенной, упорно тому противилась.
Пассаж…
Аккорд…
Вспомнился писатель Бротиган. Ему повезло – он застрелился.
Прости, писатель Бротиган.
Аккорд…
Пассаж…
И вдруг –
внезапный толчок…
сильный толчок…
– Баллада! – вскрикнул я.
– Баллада, баллада, баллада! – повторил я несколько раз подряд и рассмеялся, представив себя в роли роженицы, нетерпеливо ожидающей появления желанного плода.
Жребий брошен!
Баллада.
Кажется, наметилась тема…
И вариации темы…
И возвратились звучания давних голосов…
Triole…
Arpeggio…
Время вынашивания желанного плода было для меня всегда самым волнующим периодом существования; я не испытывал акта более волшебного, чем ощущение своей возможности передать на волю, казалось бы, непередаваемое.
Пассаж…
Аккорд…
И всё-таки пока –
получалось не совсем то и совсем не так…
Пока я чувствовал, как всё накопленное во мне в последние дни покрыто плотным холодным слоем, а добытые из инструмента музыкальные фразы, будто гекзаметры Лукреция, звучали тяжело и чересчур неповоротливо. Словом, я не был в том положении, чтобы собою гордиться.
В телефонную трубку пожаловался знакомому поэту:
– Зив, баллада не получается.
Поэт посоветовал:
– Подожди до завтра.
– Но «Завтра» ко мне никогда не приходит, – заметил я. – Стоит мне проснуться, как оказывается, что я снова в «сегодня».
Зив хмыкнул:
– В таком случае, если не брезгуешь, возьми себя в руки.
– Я пытался, но…
– Тогда постучи по голове.
Я ужаснулся:
– По голове?!
– В поисках необходимого слова я поступаю именно так.
– Как ты можешь?
– Пальцем. Всего лишь одним пальцем.
– Это же, наверно, утомительно? – предположил я.
Зив хихикнул:
– Тогда… В моём запаснике имеется и другая успешно апробированная сублимация. То есть, если со словом у меня что-то не клеится, я отправляюсь к своей барышне, и уже в процессе тесного содружества двух жаждущих тел в моём мозгу непременно вырисовывается то самое слово, а порой даже целая мысль. И вот тут-то важно не упустить время, то есть, нужно заставить мгновенно отключить свой детородный орган и, не мешкая, сорваться к себе домой с целью внедрения заветного слова в ранее прерванный стих…
С тоской посмотрев на клавиши, я подумал: «То – слова, а тут – звуки…»
Вдруг мне показалось, будто треснуло оконное стекло, и в комнату проникла засохшая хлебная корка.
– Изыди! – прошипел я на неё и даже проделал ряд движений, усвоенных более полувека назад, когда занимался боксом.
«Неужели теперь и я тоже крошусь? А ведь, бывало, не крошился… В двадцать, в тридцать, в сорок, в пятьдесят лет – не крошился…»
Пассаж…
Вскинувшись, музыкальная фраза затрепетала, будто в конвульсиях. «Только бы не задохнулась», – озадачился я, зная, что внутри фразы должно оставаться место для воздуха. Что-то во мне встрепенулось, и я почувствовал на себе взгляд чего-то очень давнего, молодого…
Новый пассаж. Ещё один. Ещё…
«Не сдавайся, Корман! Ты, надеюсь, удар держать не разучился, или хотя бы вспомни, как, выходя на ринг и пропустив удар (как без этого?), ты тут же отвечал двумя ударами встречными. Теперь ринг – твоё пианино».
«Баллада, расскажи о мужчине, который…»
Аккорд – словно смятение.
Пассаж – словно нежданная отрада.
«Леон Корман, распотроши себя, раскройся!»
Пассаж…
Ещё один…
И ещё, и ещё…
«Клавиши, сдавайтесь: сопротивление бесполезно! Вас восемьдесят восемь – только и всего».
Что-то получалось. Что-то – не очень. Я сказал себе: «Дзадзен! Не раскисай, композитор Леон Корман!»
Аккорд…
Ещё один…
И ещё, и ещё…
Подумал: «Второй и третий – не то, зато первый – то».
Снова взяв первый аккорд и придержав все три клавиши, я старательно прислушался к пробежавшему надо мной эху.
– Ну вот, кое-что баллада высказала… – вздохнул я и клавиши освободил.
– Говори, баллада, расскажи… – Осторожный палец придавил одинокую клавишу. Послышался растерянный нервный звук.
«Словно призыв к экзорцизму», – подумал я и палец убрал.
И вдруг… по всей длине клавиатуры выросла цветочная грядка, удивительно похожая на ту, что на картине Эвелин Тейлор.
«Эта баллада – твой последний уют…» – сказали цветы.
Я перевёл взгляд на плакат: «ТО, ЧТО ОТНИМАЕТ У ЧЕЛОВЕКА ЖИЗНЬ, ВОЗВРАЩАЕТ МУЗЫКА».
Клавиши цветы с себя скинули.
Пассаж…
И ещё…
И ещё, и ещё…
Баллада заговорила в ля-миноре.
Меня тронули за плечо.
– Билеты достал? – На моей жене было её любимое серое платье.
– Билеты? – Я взглянул на босые ноги Эстер.
– Разве мы не идём в «Офир»?
– В «Офир»?
– На последний сеанс.
Молча проводив жену в её комнату, я вернулся к пианино.
– К бою! – призвал я себя.
Пассаж…
Аккорд…
Синкопы…
Нет, нет, нет – моя баллада звучала не так!..
– Господи, помоги! – просил я, но звуки продолжали безжалостно терзать мои уши.
То безудержно хохоча, то глухо рыдая, то ускоряя бег, то спотыкаясь о пространство комнаты, они метались, будто обезумевшие, а потом вдруг смолкли, и комната, казалось, наполнилась густыми клубами тумана.
Моё тело обмякло.
Мои пальцы онемели.
Моя голова ощутила усталость.
Я сбросил с клавиатуры руки.
Тишина.
Вспомнилось про тогда –
последние сеансы в «Офире»,
по дороге домой кафе-мороженое,
мы с Эстер безумолчно разговариваем и смеёмся над тем, как после поцелуев наши губы друг к другу прилипают…
– Господи Боже, вспомни меня, и укрепи меня только теперь, о Боже! – шептал я теперь.
Я прислушался к тишине, опасаясь упустить Его голос, но, видимо, упустил…
Вспомнил, что наш праотец Авраам услышал голос Божий в семьдесят пять лет.
Подумал: «Выходит, Его голоса мне пять лет дожидаться…»
Решил: «Дождусь!»
Вернулся к пианино.
Но пока –
предательски ускользала тема.
Пока –
не помогала смена ритма, тональности, интонаций.
Пока –
не удавалось добиться цельности звучания.
Пока –
в трещины и щели проникало лишнее и наносное.
Пока –
я молился Богу.
Пока –
я вновь с Ним ссорился.
Пока –
озабоченно размышлял: «Поймут ли балладу как надо?»
Пока –
утешала мысль: «Профессиональные критики непременно поспешат разъяснить, что и как…»