Пэтти намочила тряпку и передала по кругу, чтобы все протерли руки, не вставая из-за стола. То, что Бен снизошел до того, чтобы поддразнить одну из сестер, было теперь редким событием, и, кажется, если все будут за столом, настроение у нее может не испортиться. Ей так необходимо это хорошее настроение – точно так же человек, не спавший ночь, мечтает о том, чтобы оказаться в постели. Каждое утро, просыпаясь, она дает себе зарок, что не позволит мыслям о ферме себя угнетать, не позволит, чтобы гибель фермы (а у нее трехлетний долг по выплате ссуды, три года – и никакого выхода) превращала ее в изможденную, унылую женщину, не способную радоваться жизни, в человека, которого она в себе ненавидит. Каждое утро она падала на колени на старенький коврик у кровати и молилась, хотя это было больше похоже на клятву: «Сегодня я не буду кричать, не буду плакать, не буду съеживаться и горбиться, будто в ожидании удара, – сегодня я буду радоваться жизни!» А вдруг именно сегодня удастся продержаться хотя бы до обеда!
Все шло хорошо (дети за столом, руки чистые, краткая молитва прочитана), пока Мишель не принялась за свое:
– Бен должен снять шапку.
По заведенному в семье порядку никто не садился за стол в головном уборе, это было безусловное правило, и Пэтти удивило, что об этом вообще приходится говорить.
– Бен действительно должен снять шапку, – мягко, но решительно напомнила она.
Бен слегка повернул голову в ее сторону, и она тут же ощутила легкое беспокойство: что-то не так. Обычно тонкие ржавые ниточки бровей почему-то стали черными, а кожа под ними – темно-фиолетовой.
– Бен?
Он снял шапку – под ней оказалась копна черных как смоль волос, торчавших в разные стороны, словно шерсть на старом лабрадоре. Пэтти будто ледяной водой окатили – так это было неожиданно: ее рыжеволосый сын куда-то исчез. Он выглядел старше своих лет. И казался каким-то злобным. Будто этот сидевший перед ней мальчишка навсегда изгнал того Бена, которого она знала.
Мишель вскрикнула, Дебби расплакалась.
– Зачем тебе это, сынок? – спросила Пэтти.
Она мысленно убеждала себя не реагировать слишком остро, но поступала сейчас именно так. Идиотская выходка подростка (и не более того!), так неужели из-за нее стоит портить отношения с сыном! Пока Бен сидел, уставившись в стол с ухмылкой на лице, защищаясь таким образом от всплеска женских эмоций, Пэтти судорожно придумывала объяснение и оправдание его поступку. В детстве он ненавидел свои рыжие волосы, потому что из-за них его всегда дразнили. Может, до сих пор дразнят? Может, это очередной акт самоутверждения; а ведь в этом нет ничего плохого. Но с другой стороны, рыжие волосы у него – от нее, и не эту ли связь он пытался оборвать? Разве это не отторжение? Наверное, Либби, которая цветом волос тоже пошла в нее, сейчас переживала то же самое: худенькими пальчиками она держала перед собой прядку своих волос и хмуро ее изучала.
– Ладно, – сказал Бен, шумно проглотив яйцо, и встал, – хватит! Подумаешь, какие-то волосы! Делов-то!
– Но они у тебя были такие красивые.
Он как будто задумался над ее словами, потом покачал головой – в ответ на них или по поводу всего утра, она не могла точно сказать, – и направился к двери.
– Просто успокойтесь, – сказал он, не оборачиваясь. – Приду вечером.
Ей показалось, что он сейчас шарахнет дверью, но он тихо прикрыл ее за собой, а это, пожалуй, намного хуже. Пэтти дунула себе на челку и оглядела стол – с трех сторон на нее смотрели распахнутые голубые глаза в ожидании, как она себя поведет. Она сначала улыбнулась, потом слабо рассмеялась:
– Да, пожалуй, немного странный поступок.
Дочери оживились и сразу будто выпрямились на стульях.
– Он вообще какой-то странный, – добавила Мишель.
– Теперь у него волосы подходят к одежде, – сказала Дебби, отирая слезы тыльной стороной ладошки и отправляя в рот блин.
И только Либби молча смотрела в тарелку, сгорбившись над столом. Только у ребенка может быть столь подавленный и несчастный вид.
– Все образуется, – сказала Пэтти и легко потрепала ее по щеке, опасаясь, как бы снова не расстроились остальные.
– Нет, не образуется. Он нас ненавидит.
Либби Дэй
Наши дни
Через пять дней после встречи с Лайлом за пивом я съехала со своей горы и порулила в сторону бывшей промзоны чуть западнее центра города. В эру скотобоен местность процветала, а потом не одно десятилетие пребывала в упадке, и теперь здесь сплошь высокие кирпичные здания без признаков жизни с вывесками переставших существовать компаний: «Рафтери колд сторидж», «Лондон биф», «Даннхаузер кэттл траст». Несколько брошенных строений переоборудовали в приносящие вполне легальный доход дома с привидениями; в них во время Хеллоуина горит свет, там горки с пятиэтажный дом, замки, где обитают призраки да упивается молодежь и подростки, прячущие в куртках пиво.
Но в начале марта местечко оставалось пустынным. Из окна машины я замечала, что время от времени кто-нибудь входит в какое-нибудь здание, правда, непонятно, с какой целью. Рядом с рекой местность из почти безлюдной постепенно превращалась в зловеще-пустынную – настоящие руины.
Когда я парковалась перед четырехэтажным домом с табличкой «Корпорация Толлмэнов», отчего-то стало не по себе. Вот когда я пожалела, что у меня мало друзей. То есть что их вообще нет. Не следовало ехать сюда одной, но уж если поехала, кто-то должен был меня ждать. Впрочем, я на всякий случай оставила дома на внутренней лестнице записку о том, где нахожусь, и приложила письмо от Лайла. Если я вдруг исчезну, копы будут знать, откуда начинать поиски. Конечно, будь у меня подруга, она бы участливо, как умеют говорить только женщины, сказала: «Ни за что на свете не позволю тебе туда ехать».
А может, и не сказала бы. После убийств в нашем доме я вообще мало в чем разбираюсь. Я, например, считаю, что в жизни может произойти самое страшное, потому что самое страшное действительно произошло. С другой стороны, не означает ли это, как ничтожно малы шансы, что со мной, Либби Дэй, произойдет нечто еще более ужасное? Статистика – штука упрямая. Но мне сложно решить, как себя вести, – я впадаю из одной крайности в другую: то проявляю чрезмерную осторожность (всегда сплю с включенным везде светом и маминым стареньким кольтом на прикроватной тумбочке), то чудовищную беспечность (понесла же нелегкая в какой-то Клуб Смерти!).
На мне были ботинки на высоких каблуках, чтобы прибавить несколько сантиметров роста; правый из-за изуродованной ноги на мне болтается. Было очень страшно и немного стыдно, но я была настроена самым решительным образом, потому что никому на свете деньги сейчас не были нужны так, как мне. За вчерашний день я пробовала думать о своих действиях с менее обидной для себя точки зрения и добавить своим поступкам благородства. Кому-то интересна моя семья – да, я ею горжусь, поэтому позволяю совершенно незнакомым людям разбираться в том, что без меня им сделать не удастся. Ну а если при этом у них появилось желание предложить мне деньги – что ж, возьму, я не гордая.
На самом же деле я нисколько не гордилась своей семьей. Дэев все вокруг недолюбливали. Мой отец, Раннер Дэй, был вечно пьяным психом, но буянил как-то уж очень невыразительно, что ничего, кроме презрения, не вызывало, – трусливый недомерок, пускавший в ход кулаки. Маме с четырьмя детьми было очень трудно. Дети из разорившейся фермерской семьи, дурно пахнущие и изворотливые, мы приходили в школу как нищие: не позавтракав, в драных кофтах, сопливые и вечно кашляющие. За недолгое пребывание в начальной школе у нас с сестрами раза четыре заводились вши. Дэи-грязнули, Дэи-замарашки.
И вот она я через двадцать с лишним лет, по-прежнему нуждаюсь, особенно в деньгах. В заднем кармане джинсов у меня лежала записка от Мишель, которую она мне написала за месяц до убийств на выдернутом из блокнота листочке с аккуратно обрезанной бахромой, старательно сложенном в форме стрелы. – В записке обычные мысли, занимающие ученицу начальной школы: мальчик из класса; глупая училка; дорогущие и, конечно, уродские джинсы, которые на день рождения подарили избалованной однокласснице. Ничего выдающегося или запоминающегося – у меня не одна коробка подобной макулатуры. Переезжая с места на место, я таскаю их за собой, но до сих пор ни разу не открывала. Я решила продать записку Мишель за двести долларов и на миг ощутила что-то вроде виноватого ликования, когда представила весь тот хлам, который теперь могу выгодно сбыть: записки, фотографии и всякая дрянь, которую мне не хватало мужества выбросить. Я выбралась из машины и вздохнула полной грудью.
Из снега местами выглядывали весенние проплешины, но вечер стоял холодный. В небе висела огромная желтая луна, похожая на бумажный китайский фонарь.
Я поднялась по грязным мраморным ступенькам – под ногами, как старые больные кости, поскрипывала прошлогодняя листва, – постучала в массивную металлическую дверь, немного подождала, чувствуя себя в лунном свете освистанной актрисой из дешевого водевиля, и постучала еще трижды. Я уже собралась звонить Лайлу на мобильный, когда дверь распахнулась – из проема на меня взирал высокий длиннолицый парень.
– Чего надо?
– Гм… а Лайл Вирт здесь?
– С какой стати ему здесь быть? – сказал тот без тени улыбки. Издевается, гад!
– Да пошел ты, твою мать! – выпалила я и развернулась, чувствуя себя круглой идиоткой. Я спустилась на три ступеньки, когда он меня окликнул:
– Погоди! Чего это ты, блин, скривилась? Обиделась, что ли?
Да я уже родилась кривой. Я представляла, как вылезаю из материнской утробы, кривая, неправильная и неуместная. Я всегда завожусь с полоборота. Возможно, фраза «твою мать!» и не сразу готова слететь с губ, но она, как правило, где-то рядышком.
Я остановилась.
– Слушай, я, конечно, знаю Лайла Вирта. Ты в списке гостей или как?
– Не знаю. Меня зовут Либби Дэй.
Он разинул рот, потом шумно его захлопнул и посмотрел на меня с тем же недоверием, что и Лайл при первой встрече.
– А почему блондинка?
Я недовольно вскинула брови.
– Входи, они внизу. Я провожу. – Он распахнул передо мной дверь. – Да входи же, я не кусаюсь.
Больше, чем эта фраза «я не кусаюсь», меня раздражают только слова «Улыбнись, не может все быть так плохо!» из уст какого-нибудь мужика в баре, красномордого от принятого на грудь. Нет, козел, еще как может!
Я вернулась, испепеляя парня гневным взглядом, и вошла в дверь особенно медленно, чтобы ему пришлось подольше ее придерживать. Урод!
Я оказалась в похожем на пещеру фойе с привинченными к стенам остатками ламп-бра в форме пшеничных колосьев. Высоченные, метров под пятнадцать, потолки хранили следы былой росписи на сельские темы: юноши и девушки занимаются прополкой. Одна из девушек без лица почему-то держит в руках скакалку. Или это змея? Весь западный угол потолка когда-то обрушился, и там зияла дыра, поэтому вместо пышной летней листвы, в которую должен был перейти дуб на фреске, там виднелся кусок темно-синего ночного неба с отблеском луны. В помещении обходились без электричества, но по углам можно было различить горы мусора. Как будто любители буйного веселья сначала пускались во все тяжкие, а потом веником снова пытались придать этому месту приличный вид. От куч несло мочой. На одной из стен макарониной висел использованный презерватив.
– Да уж, не банкетный зал, – пробормотала я. – Могли бы для своей конференции снять что-нибудь поприличнее.
Мраморный пол под ногами гудел – судя по всему, основные события вечера разворачивались внизу.
– Нас нигде особенно не ждут, – отозвался парень. У него было молодое мясистое лицо, покрытое родинками; в одном ухе малюсенькая серьга в виде черепашки. Мне кажется, подобные типы увлекаются настольными играми в стиле фэнтези, часто заводят хорьков и считают крутыми всякие фокусы-покусы. – К тому же в этом здании присутствует особая… атмосфера. В пятьдесят третьем году здесь пустил себе пулю в лоб один из Толлмэнов.
– Мило.
Мы посмотрели друг на друга. В полумраке его лицо словно меняло форму.
Было совершенно непонятно, как отсюда попасть вниз: застывший между этажами лифт не работал. Я представила призраков в костюмах, которые терпеливо ждут, когда он снова придет в движение.
– Так мы куда-то идем… или стоим?
– Ах да, конечно. Я просто хотел сказать, что… очень сочувствую твоему горю. Наверняка даже сейчас, когда прошло столько лет… невозможно представить. То, что произошло, – это почти как у Эдгара По…
– Я стараюсь как можно меньше об этом вспоминать, – заученно произнесла я дежурную фразу.
– Тогда ты оказалась не в том месте, – засмеялся парень.
Мы свернули за угол и двинулись по коридору, где когда-то были кабинеты. Ступая по битому стеклу, я заглядывала в каждый проем: пусто, пусто, тележка из магазина, аккуратная кучка испражнений, остатки костра, и вдруг – бродяга, весело сказавший мне «Приветик!».
– Это Джимми. Он безвредный, поэтому ему разрешили остаться.
Ах, какие мы добрые, подумала я, и кивнула Джимми. Мы дошли до огромной массивной двери, мой провожатый ее открыл, и на меня набросился вырвавшийся оттуда шум – перекрывающие друг друга звуки органной музыки и тяжелого металла, а еще громкие голоса пытавшихся перекричать друг друга людей.
– Только после вас, – галантно произнес мой спутник, но я не сдвинулась с места: не люблю, когда кто-нибудь находится у меня за спиной. – Могу и… нам вон туда.
Я подумала было о том, чтобы сбежать, но внутри взыграл дух противоречия, когда я представила, как этот фигляр начнет говорить приятелям: «Да она очканула – взяла и смылась!» Они в ответ заржут, а он добавит: «Она совсем не такая, какой я ее себе представлял» – и рукой покажет, какого я роста. Я шла за ним и повторяла про себя ругательства в его адрес.
Мы спустились на цокольный этаж и подошли к двери с прикрепленными к ней надписями: «Стенд 22: для тех, кто коллекционирует предметы, связанные с Лиззи Борден. Здесь их можно продать или обменять», «Стенд 28: Карла Браун. Обсуждаем следы от укусов», «Стенд 14: Ролевая игра. Допросите Кейси Энтони – почему погибла ее двухлетняя дочь?!», «Стенд 15: Том потчует гостей ужасом – сегодня в меню адская смесь, приведшая к гибели обитателей Джонстауна, и крохи от Фанни Адамс».
И тут в углу я увидела голубоватый листок с ксерокопией моей фотографии: «Поговорим о стечении обстоятельств. Резня на канзасской ферме в Киннаки – подробный разбор дела. У нас сегодня ОСОБЫЙ ГОСТЬ!!!»
Меня еще раз посетила мысль сбежать, но тут дверь распахнулась, и я оказалась в помещении цокольного этажа, сыром и без окон, где толпилось, наверное, человек двести. Люди наклонялись, касались руками, кричали друг другу в ухо. Когда-то еще в школе нам показали документальные кадры о нашествии саранчи на американский Средний Запад – сейчас передо мной картина повторялась: те же таращащиеся глаза, жующие рты, развернутые локти. В помещении устроили что-то вроде толкучего рынка, разделенного на ряды с небольшими загончиками, отгороженными сеткой-рабицей. В каждом загончике разбиралось какое-то одно преступление. Навскидку здесь было не меньше сорока таких стендов. С потолка на длинных шнурах свисали тускло светившие лампочки; они иногда вдруг покачивались, отбрасывая неверный свет и освещая лица в зловещих ракурсах, – не люди, а сборище посмертных масок.
С другой стороны помещения меня заметил Лайл и начал протискиваться сквозь толпу, плечом прокладывая себе путь, время от времени отступая в сторону и радостно размахивая руками. Судя по всему, он здесь не последний человек: каждый хотел до него дотронуться, переброситься с ним словом. Он наклонился к кому-то, подставив ухо, а когда поднимался, задел головой лампочку. Все засмеялись, лампочка закружилась, как мигалка на полицейской машине, лица то освещались, то снова погружались в полумрак. Лица мужчин. Лица юношей. Во всем помещении было очень мало женщин, я заметила всего четырех – невзрачных и в очках. Впрочем, мужчины тоже не отличались привлекательностью. Там были профессорского вида дядьки с бакенбардами, невыразительные мужички, похожие на отцов семейств из провинции, и немало типов не старше тридцати с немодными стрижками и в стремных очках повернутых на математике придурков – они внешне очень походили на Лайла и на моего провожатого. Ничем не примечательные, зато с исходившим от них самомнением всезнаек.