Три долі - Марко Вовчок 10 стр.


Невзирая на это, ясные глаза девочки обратились на московского боярина недоверчиво; она ничего не ответила на его ласковый вопрос и, по-видимому, нисколько не польстилась на великие посулы, которые давала ей его выразительная физиономия.

Московский боярин снисходительно повторил свой милостивый вопрос:

– Как тебя зовут, девочка? Девочка опустила глаза и ответила:

– Марусею.

– Марусею? – промолвил московский боярин, как бы желая выразить: «Ну, коли Марусею, так это отлично, и тебе горевать не о чем».

– Изморилась, Маруся, а? – продолжал он.

Маруся опять не ответила, и он снова должен был повторить свой вопрос, что, впрочем, его нимало, казалось, не раздражало, потому что, получив, наконец, в ответ: «Изморилась», он с тою же благосклонностью спросил:

– Дорога далекая, а? Вы откуда идете?

И опять дикарка-мужичка не ответила сразу, и опять он с тою же неизменной милостивой благосклонностью повторил:

– Далекая дорога? Вы откуда, а?

– Не знаю.

В эту минуту голос старого певца смолк и раздался только один приятный, звонкий ритурнель на бандуре.

Пан гетман, до сих пор всецело отдавшийся слушанью божественного псалма, как бы очнулся, поднял голову, и глаза его встретились с глазами именитого гостя.

– Душеспасительно послушать! – промолвил пан гетман, как бы про себя.

– Душеспасительно, – подтвердил именитый гость.

Затем, вставая с места и обращаясь к бандуристу, он спросил:

– А не знаешь ли ты, любезный человек, как поется стих про разбойника придорожного?

– Нет, вельможный пан, не знаю такого, – ответил бандурист. – Вот про поповича знаю, и про невольника знаю, и про вдову…

– Ты поучись про разбойника: хорош стих! – перебил московский боярин. – Славные гусли какие у тебя! А ну-ка, дай поближе поглядеть.

– Извольте, вельможный пан, глядите, – отвечал добродушный бандурист, подавая бандуру боярину.

Повертывая в руках нехитрый инструмент, боярин присел около старого певца, ступенькой повыше, и опять повторил:

– Славные гусли! Славные гусли!

Расхваливая гусли, он глядел, однако, не на них, а прямо в лицо их владетеля.

Но владетель, хотя человек по всем видимостям чрезвычайно скромный, нимало, однако, не смущался пристальными боярскими взглядами.

С подобающим почтением, но совершенно свободно, объяснял он любознательному боярину устройство своего инструмента и не только не выказывал желанья прекратить часто смущающий простого человека разговор с высокопоставленной особою, но даже увлекался и вводил в свою речь совсем посторонние эпизоды, как из своей страннической жизни, так и из жизни своих товарищей по искусству.

– Вы не знавали Семена Бруя? – добродушно спрашивал он. – Неужто не знавали? Эдакий высоченный, чернобровый старик, длинный эдакий носина и крив на левое око? Так-таки вы его нигде и не встречали? Дивно мне. Его, куда ни пойдешь, везде встретишь. И не знаете его? И не слыхали про него? Он мне встретился на той неделе в Бобриках. «Э! – говорю, – беса тешишь, Семене?» А он, видите, добродию, играет молодицам «Добру жинку». Он, добродию, бедовый человек: на троих женат был… Так вот у него бандура чудовая! Из такого дерева, добродию, эта бандура сделана, что играет, что хочет. Сам, добродию, своими, вот этими ушами слышал (при этом бандурист дотронулся до своих ушей), как Семен говорит: «Спою вам про Ярему», – хвать! бандура играет про Голоту! Колдовская бандура! Ее, говорят, колдун и делал. И уж у кого совесть не чиста, тот лучше и не подходи слушать – опозорит на всю громаду! Так и начнет наигрывать: «Ты вор, ты чужих жинок обольщаешь, ты постов не держишь!» – одно слово: что кому следует, тем и угостит.

– И тебе наигрывала эта бандура, любезный человек? – спросил боярин, слушавший бандуриста с благосклонным вниманием.

– И мне наигрывала, добродию.

– Что ж такое тебе она наигрывала? Небось: «Человек Божий, правдивец перехожий!» Э?

– Нет, добродию, – со вздохом сердечного сокрушения ответил бандурист, – нет! Я человек грешный. Дело тогда было в пятницу, пришел я издалека, изморился, голодный такой, что меня свело в три погибели, и попутал меня бес… Попутал, добродию, попутал! Захожу в шинок, выпил чарку, осматриваюсь – колбаса лежит. И такая колбаса, добродию, что и не сказать! И глядит эта колбаса прямо на меня – ей-богу, добродию, так вот и глядит, так вот и глядит… И слышу, шепчет мне: «Съешь, съешь, отроду такой не пробовал». Я туда, сюда – нет! чую, по губам меня мажет, эдак тихонько, так что живот замирает… И съел я, добродию. Сам не знаю, как съел, а съел… И что ж вы думаете? Только что я подошел, Семенова бандура и давай нажаривать: «Колбасу ел, колбасу ел, колбасу, колбасу, колбасу…» Так я и сгорел от стыда… Так и сгорел…

– А как думаешь, любезный человек, коли у кого нет колдовской бандуры, так тому уж и не узнать, что ты ел колбасу, а? – с милостивою шутливостью спросил боярин.

– В Священном Писании сказано: «Нет такого тайного дела, чтобы оно, рано или поздно, не вышло на чистую воду», – отвечал бандурист, – а все-таки мы, грешники (я не про вас это, добродию, говорю), вдоволь настраиваем всяких тайных штук! Иной такой строитель весь свой век такие хоромы выводит, что бес от радости только за живот хватается, а все шито и крыто. Но, – прибавил бандурист докторальным, торжественным тоном, – коли не на этом, то на том свете всякому злому деянию воздается должная плата.

– Платят иному и на этом свете, – заметил боярин не столь докторальным, как значительным тоном.

– Платят, добродию, платят, – ответил бандурист ничуть не знаменательным, но просто тем довольным, торжествующим тоном, каким благочестивые люди предсказывают кару язычникам и грешникам.

– Платят, платят, – повторил боярин.

Казалось, боярина, праздного и скучающего, очень занял странствующий певец и беседа с ним забавляла капризного в своих благосклонности и презрении вельможу.

Пан гетман, сидя по-прежнему, с сложенными руками, однако, не представлял уже человека, унесшегося в мир горний – совершенно напротив: его, казалось, обуяла страшная тревога, и от времени до времени, пользуясь тем, что именитый гость стоял к нему спиною, он обращал, как бы взывая о помощи, испуганные глаза на пана братчика, тихо вышедшего тоже на рундук и спокойно, по-видимому, слушавшего беседу боярина с бандуристом, и своим спокойствием как бы говорившего пану гетману:

– Пока еще ничего, пока еще нечего пугаться. Увидим, что дальше будет.

Но еще чаще пан гетман обращал взывающие о помощи глаза на пани братчиху и, получая на свои десять растерянных взглядов один, приводящий его мгновенно в себя, тихонько вздыхал, потирал лоб рукою и старался принять вид, приличный мужу высокого сана.

Пани гетманша, видимо не разумеющая, но инстинктивно чувствующая, что все тайно заняты чем-то важным, что где-то кроется близкая опасность, некоторое время наблюдала за всеми, но потом, как бы сознав тщету своих наблюдений, снова погрузилась в смиренную задумчивость, представлявшую большое сходство с дремотой.

Неизвестно, долго ли еще продлилась бы беседа боярина с странствующим певцом, если бы пани братчиха не встала с своего места и, проходя в сад, не потревожила боярина, который как раз поместился на дороге.

– Позвольте пройти, – сказала пани братчиха с почтительным низким поклоном.

Боярин поспешно, даже стремительно дал ей дорогу, красивое лицо его заметно вспыхнуло, и он, как бы застигнутый врасплох чем-то неожиданным, долго смотрел вслед стройной фигуре, спокойно исчезавшей в густой зелени цветущего сада.

Затем он снова обратился было к бандуристу, но только взглянул на него, а уж не вымолвил ни слова.

Находчивым, сметливым, беспечным боярином вдруг овладела какая-то неотступная забота, но нельзя сказать, чтобы забота только тяжелая, потому что лицо его не раз вспыхивало и оживлялось чем-то радостным.

– А что, давно ты был в Чигирине? – спросил он бандуриста, обратив на его лицо тот неопределенный взгляд, которым смотрят люди, всецело занятые своими делами и только машинально произносящие какие-нибудь, утратившие для них интерес, слова.

– Э, в Чигирин теперь трудно пробраться, добродию, – отвечал бандурист, – повсюду войско, ляхи, татарва… По всему шляху так и зыгзают пули… Кому белый свет опостылел, тот пусть только туда двинется – его дело справлено. Я, признаться, и то перетрухнул порядком. Наслушался всяких таких рассказов про тамошнюю резню от одного земляка, Ивана Дудника, иду и раздумываю: «А что, коли на меня наскочит какой-нибудь нехрист?» И вдруг слышу, земля гудет. Глядь, прямо на меня несется что-то черное. А я шел степным шляхом, кругом только степь без краю. Вижу я, несется что-то черное, а за ним другое, за другим третье, пятое, десятое – мне померещилась целая орда. Ну, думаю, пришел мой конец! А все-таки, присяду в траву – может, пронесет их дидько [17]. И пластом, эдак, на землю растянулся и лежу – не дышу, а сам думаю: «А ну, как растопчут?» И вот слышу, храпит что-то около самого моего правого уха и траву рвет, и все ближе, и ближе, ближе. Я так и замер… Только что я выговариваю: «Господи! отпусти мои согрешения!», – как меня кто-то рванет за чуб. Я рявкнул на всю степь… Что ж вы думаете, добродию? Это какая-то проклятая телка такого страху мне задала и чуть чуб не откусила. Из погорелых хуторов весь скот загнали в степь, и скот этот тут одичал. Телки затеяли игру, побегали себе, да и стали пастись, и одна вот чуть не попаслась моим чубом… Перетрухнул я тогда! Вот уж правду-то говорят, что у страха очи по яблоку! Да как его не испугаться, коли страшно? И не хочешь, да испугаешься. И самые храбрые храбры только до поры, до времени. Вот был у меня земляк, он уж теперь умер, царство ему небесное, место покойное, пускай его душенька там прохлаждается между райскими цветами да сладкими медами! – и земляк этот ничего на свете не боялся. Только раз…

Тут боярин, слушавший всю предыдущую речь рассеянно, перебил старого бандуриста.

– Девочка твоя изморилась, – промолвил он.

– Изморилась, добродию, – ответил бандурист.

– На тебе грошик, купи себе пряник, – сказал боярин девочке.

Он протянул ей несколько монет.

– Что ж ты не берешь? Ты живая или каменная, а?

Девочка сидела все время так тихо и неподвижно, что ее в самом деле можно было принять за каменную, если бы не ее ясные глаза, да не живой, ярко вспыхнувший на загорелых щеках румянец.

– Благодари, Маруся, благодари пана, – сказал бандурист. – Она у меня застенчивая, добродию, глупая; вы ее простите… Благодари пана, благодари!

Маруся встала и поклонилась.

Но благосклонный вельможа, наградивший ее щедрым подаянием, уже не видал этого благодарственного поклона.

Как бы движимый какой-то непреодолимою силою, он направился к дверям во внутренние светлицы.

На пороге он, однако, остановился, оглянулся на пана гетмана, ясно увидел на его лице то выражение, какое бывает у человека, наконец освободившегося от душившей его петли, отлично уразумел это выражение, взялся рукой за притолку, как бы желая удержаться этим искусственным средством на своем посту, и на губах его появилась улыбка, выразительно говорившая:

– Эх, вы! вам ли обморочить меня?

Но в это время из глубины сада донеслось пение. Мягкий, низкий голос пел украинскую песню:

При первых же звуках этого голоса боярские пальцы, сначала так крепко уцепившиеся за притолку, что совершенно побелели, вдруг ослабели, разжались, на боярском лице мелькнуло: «Пропадай все на свете, а я упьюсь этим хмелем!», и, тряхнув своими роскошными русыми кудрями, боярин скрылся.

XXI

– Что, далеко еще итти? – спросила Маруся.

– Утомилась, ясочка? – спросил сечевик.

– Нет, не утомилась. Я только хочу знать, далеко ли еще итти.

– Не далеко. Вон видишь впереди, направо, лес? В этом лесу мы и отдохнем. Да, может, утомилась, а?

– Нет, нет, право, нет!

Но он все-таки наклонился и заглянул нежно и заботливо в загорелое личико.

– Не утомилась? – повторил он. – Кто лукавит, знаешь, что тому бывает на том свете? Не доведется тебе горячую сковородку лизать, а?

– Не доведется, – ответила Маруся, и белые ее зубки сверкнули из-за свежих уст.

Подумав с минуту, она обратила свои темные сияющие глаза на спутника и прибавила:

– Да я лучше лизну, чем останавливаться!

– Я полагаю, лучше вот так сделать! – ответил он.

И, наклонившись, поднял юную софистку на руках и понес ее, как легкое перышко.

– Нет, нет… – вскрикнула она. – Я сама пойду, я сама…

Но могучие руки крепко ее придержали, и тихо сказанные слова: «Сиди смирно, моя ясочка!» – уничтожили всякое сопротивление. Она обняла смуглую, как темная, полированная бронза и, казалось, как бронза, крепкую шею и прилегла головой к богатырскому плечу.

День начинал клониться к вечеру, и не было уже полдневного палящего зноя; дорога или, правильнее говоря, тропинка, шла то по полю, по узеньким межам, между высоким, густым, как очерет, житом, то по небольшим дубравкам, преисполненным цветов, гнезд, благоуханий, разногласных и разноперых птиц, радужных бабочек, диких пчел, изумрудных кузнечиков, золотых игл солнечных лучей и прохлады. Время от времени, где-нибудь вдали показывалась колокольня сельской церкви, сверкало озерцо, речка или пруд, расстилался, как темный бархат, широкий луг, виднелась деревня, блистающая белыми хатами, пестреющая цветущими огородами, зеленеющая садиками, или белел из-за деревьев одинокий хутор.

– Видишь, сколько волошек и куколю в жите? – сказал сечевик.

И несказанно мягко было выражение его закаленного и непогодами и суровою жизнью лица, когда он приостановился и показывал уютившейся на его сильных руках девочке бархатистые чашечки синих васильков и малинового куколю, мелькающие между сплошными, прохваченными солнцем, бледно-зелеными колосьями ржи.

– Знаешь что, Маруся? Здесь стоит присесть да венок сплести! – продолжал он. – Славный венок будет! Такой славный, что и не сказать!

Говоря это, он бережно спустил девочку на землю, тихонько посадил ее на темную мураву межи и, протянув свою длинную, могучую руку в жито, начал рвать васильки и куколь, оглянувшись на нее с улыбкой и промолвив:

– Ты сиди смирно, Маруся!

Маруся сидела смирно и следила за каждым его движеньем, а он, время от времени, оборачивался к ней и, показывая цветок, вырванный с корнем непривычною к такому деликатному занятию рукой, смеялся и весело критиковал свое неуклюжество.

– Вот оно! – говорил он, – заставь дурня Богу молиться, так он и лоб расшибет! Ловкий я молодец! Другого такого ловкача и не найти! Пошли медведя гоняться за перепелками, так и медведю, пожалуй, до моей легкости и до моего проворства далеко…

– Довольно, довольно, – сказала Маруся, сбирая обсыпавшие ее со всех сторон цветы.

– А может, еще? – возразил сечевик. – Вот славный цветочек – пышный такой, что диво!

Он протянул ей василек, в самом деле отличающийся особою величиною и свежестью, а затем сел с нею рядом и с большим вниманием и интересом начал следить то за работой загорелых ручек, быстро и искусно сплетающих цветы в венок, то за изменениями личика, наклоненного над этою работой.

– О чем задумалась, Маруся? – спросил он. – Что вспомнила?

Или он был очень хороший чтец физиономий, или хорошо изучил эту физиономию, только он не ошибся.

– Я вспомнила, как мы плели венки дома, – ответила Маруся.

– Тоскуешь по своим?

– Нет, ничего…

Но плетенье венка внезапно приостановилось, потому что большие темные глаза застлались слезами.

– Очень тоскуешь, мое сердце?

Слезы крупные, обильные быстро покатились по щекам, ручки выпустили цветы и быстро закрыли личико, из груди вырвалось тихое рыданье.

Однако она скоро победила это, застигнувшее ее врасплох, волнение и, отирая рукавами слезы, обратила влажные глаза на спутника и повторила еще дрожащим голосом, но уже с улыбкой:

Назад Дальше