Ермо - Юрий Буйда 4 стр.


«Ох уж эти троюродные!» – с улыбкой процитировала она по памяти Толстого.

Они поженились почти через восемь лет, незадолго до Пирл-Харбора. А тогда, по возвращении в университет, он получил от нее письмо, которым она известила Георгия о скором своем замужестве. Спустя месяц она стала женой Ти Пи Левинсона.

Эта страница биографии Джорджа Ермо-Николаева и до сих пор остается непроясненной. Первый биограф Ермо, Федерик де Лонго, сводит все к «юношескому самообману страсти»: встретились два красивых молодых человека, на мгновение их ослепила страсть, – и расстались, поскольку у каждого была своя жизнь, со своими проблемами и обязательствами. Свое довольно легковесное предположение де Лонго основывает на одной фразе из письма Софьи Илецкой, в то время уже миссис Левинсон: «Я не могла не сделать этой глупости, как ни пошло это звучит, – считай, что у меня были обязательства перед Ти Пи».

Алан Ситковски в своей книге «Ермо: история любви» предлагает версию, достойную пера Эжена Сю: тут и таинственное «приключение» Софьи, грозившее уничтожить ее репутацию, от чего ее спасает мистер Левинсон, требующий взамен ее руки и сердца; тут и страхи и переживания несчастной девушки, попавшей в паучью сеть, которая вместе с нею накрыла и ее бедную мать и младшую сестру, еле-еле сводящих концы с концами; тут и прекрасный юноша, которому она отдается, чтобы тем самым «переступить» через себя и со спокойной душой пойти под венец с нелюбимым… Словом, Алан Ситковски увлеченно фантазирует на тему романа Ермо «Путешествие в», подставляя фигуры, видоизменяя мотивы и, наконец, превращая трагедию в пошловатую мелодраму.

Ну а те, кому довелось встречаться с Ти Пи – рослым очкастым толстяком с добродушной усмешкой, вечно теряющим очки, ключи, платки и бумажник, – могут сами судить о соответствии этого недотепистого увальня той злодейской роли, которую ему приписал Ситковски.

В биографии Софьи Илецкой и впрямь встречаются темные пятна. Более того, известно, что ее младшая сестра Анна какое-то время была девушкой по вызову, причем недоброжелатели – а их у Ермо не меньше, чем у любого известного человека, – утверждают, что мать сыграла во всей этой истории самую неблаговидную роль. О неприятном и даже опасном «приключении», которое каким-то образом действительно связано с именем Ти Пи Левинсона, сама Софья однажды обмолвилась в письме к Полине Стаффорд.

Увы, нам доступно лишь ощущение смутной тревоги, неуловимо присутствующей в этой ситуации, – но мы не располагаем фактами, которые позволили бы выстраивать правдоподобные гипотезы.

Достоверно известно одно: Джордж Ермо любил Софью Илецкую, а она – его.

Внешне жизнь Ермо не изменилась.

Он был прилежным студентом, а потом – подающим надежды молодым преподавателем, которому прочили успешную академическую карьеру. Его доклад о современнике Данте и последователе Гвиттоне д’Ареццо – поэте из Лукки Бонаджунте – был одобрительно встречен авторитетными учеными. Ермо тщательно прослеживает различия между реальным Бонаджунтой (Bonagiunta da Lucca), который яростно нападал на стильновистов и самого Данте, обвиняя их в зауми и чрезмерном увлечении формой (по его мнению, они traier canson per forsa di scrittura – сочиняют стихи с помощью одного стиля, – понимая стиль в духе Средневековья – как внеличную и чисто формальную категорию), и тем Бонаджунтой, которого Данте встречает в «Чистилище» (песнь XXIV) и для которого стиль – категория идеологически содержательная; именно ему, этому Бонаджунте, Данте доверяет определить эстетическую сущность нового направления и дать ему имя – dolce stile nuovo, сохранившееся до наших дней, более того, по существу – декларировать принципиально новый этап в развитии культуры, символом и знаменем которого был Данте.

Эти ученые изыскания нашего героя вполне заслуживали бы почетного места на тех полках, куда биографы заглядывают с нескрываемой скукой, если бы не одно обстоятельство: зрелый Ермо не раз прибегал к выражению traier canson per forsa di scrittura (или к его интерпретационному аналогу, предложенному в 1951 году Карло Салинари: far poesie soltanto con uno sforza di stile), когда речь заходила о таких писателях, как Бунин или Набоков: «Вне России их творчество ушло в стиль, держится только стилем и даже может быть сведено к одному стилю. Впрочем, их жизнь – тоже».

Что ж, это ведь только в школьных учебниках литераторы дружат семьями: еще доктор Джонсон заметил, что ни одному писателю не хочется быть чем-то обязанным своим современникам.

Академические штудии перемежались поездками в Нью-Сэйлем, обитатели которого отмечали про себя, как быстро повзрослел этот громоздкий юноша с упрямым подбородком. Дневниковые записи тех лет ничем не выдают душевного состояния будущего писателя. Опубликованные впоследствии вместе с очерковыми заметками и эссе в книге «Лес, кишащий зверями», они дают лишь приблизительное представление о том, что происходило в его душе, и надо обладать буйным воображением, чтобы поймать в этом лесу хоть одного зверя, терзавшего душу писателя.

Он довольно холодно размышляет об особенностях русского типа мышления, жизни, творчества. Ну, например: «Рим, выпеченный в Греции, – родина всякого писателя, кроме русского». Или: «Русские вряд ли согласились бы с утверждением Сократа, Платона, Климента Александрийского, Ансельма Кентерберийского – с утверждением, лежащим в основании цивилизации, – что именно знание и есть мораль, и есть вечное спасение». Наконец: «Искусство не является функцией совести».

Он писал каждый день, заполняя тетради своим четким, как у дяди, почерком. Сотни страниц о Данте, Аквинате, Шекспире, Готорне, Генри Джеймсе, Мелвилле, об отце, дяде, Лизавете Никитичне, о вязах на лужайке перед домом и поездке в церковь на пасхальную службу («Я по-американски люблю Рождество и по-русски – Пасху», – быть может, единственное тогдашнее признание двойственности его положения), но ни слова – о Софье, которая по-прежнему несколько раз в году писала Лизавете Никитичне, справляясь о Джордже.

Тем неожиданнее было его решение отправиться в воюющую Испанию с корреспондентским удостоверением «Northern Atlantic Review», которое ему устроили университетские друзья.

Исследователи недаром называют ту эпоху «красными тридцатыми»: левые идеи захватили не только европейскую, но и американскую интеллигенцию, затронув в какой-то мере даже Фолкнера и О’Нила. Война с фашизмом в Испании вызвала в Америке волну энтузиазма.

Однако не подлежит сомнению тот факт, что Джордж Ермо и в те годы был политически консервативным человеком, которого трудно заподозрить в сочувствии к левым.

К нему вполне приложимо высказывание Фрэнсиса Маттиссена об Элиоте, отдававшем себе отчет в том, что «свойственная XIX веку подмена Воплощения Обожествлением, идеей о том, что, реализуя заложенные в нем возможности, человек сам становится Богом, с неизбежностью ведет от преклонения перед героями к преклонению перед диктатурой».

Демократическому консерватизму Ермо было ближе убеждение Уитмена в том, что «человек становится свободным, не проявляя себя в противостоянии обществу, но проявляя себя посредством своей деятельности в обществе».

У Ермо не было даже академического интереса к идеям испанских анархистов или русских коммунистов – «он бросился в гущу людских страданий, туда, где испытывались на прочность такие неизменные для него ценности, как свобода, честь, достоинство человека, способного не дрогнуть перед лицом смерти».

Оставим пафос на совести Алана Ситковски, которому, однако, удалось схватить суть: Ермо интересовали люди, волею обстоятельств оказавшиеся в ситуации тяжелейшего выбора. Рискнем также предположить, что решение о поездке в Испанию, помимо всего прочего, вызвано и смутным предощущением писательского призвания. Ермо нуждался во впечатлениях, в опыте более широком, чем он мог почерпнуть в воспоминаниях о детстве, сердечной неудаче и великолепной библиотеке Гарварда. Впрочем, Алан Ситковски и тут не упускает своего: по его убеждению, испанская «авантюра» Ермо сродни жесту отчаяния средневекового рыцаря, который ищет забвения в боях, лелея надежду подвигами вернуть расположение дамы сердца.

Почти год он безвыездно провел в Испании. Этот период его жизни обстоятельно документирован, а недавно собраны под одной обложкой все его испанские репортажи, прекрасно проиллюстрированные (на фотографиях – Ермо и Андре Мальро, Ермо и Михаил Кольцов, Ермо и Равель с равелем – трехструнной скрипкой, Ермо в баскском берете, с биноклем на груди – ох уж эти бинокли!) и откомментированные Луисом Мариторнесом и Джоном Ли. Именно тогда – случайной встречей с Луисом Бунюэлем, а потом сотрудничеством с Йорисом Ивенсом – началось его приобщение к кинематографу.

В Мадриде его нашло письмо от Софьи, содержание которого нам неизвестно.

В тот же день он телеграфировал в Америку о своем немедленном возвращении.

Софья ждала его в нью-сэйлемском доме, осаждаемом репортерами скандальной хроники.

По пути домой из газет Ермо узнал, что ее муж был убит в пригороде Чикаго при довольно загадочных обстоятельствах. Это случилось в поместье некоего Манетти, одного из главарей детройтской мафии, поэтому пресса с наслаждением судила и рядила о крупном бизнесмене, то ли павшем жертвой организованной преступности, то ли павшем жертвой своей причастности к организованной преступности. В момент убийства его жена находилась рядом, что дало повод для фантазий. «Детройт сан» договорилась до того, что миссис Левинсон сама убила мужа «в припадке самозащиты» (именно так!). Но потребителям криминального чтива оказалась больше по душе история, рассказанная «Чикаго индепендент», – о несчастной женщине, которая, случайно оступившись в юности, была вынуждена жить с шантажировавшим ее боссом мафии; благодаря искусно сплетенной интриге ей удалось, попросту говоря, «подставить» своего муженька-мерзавца, то есть скомпрометировать в глазах дружков-бандитов, которые в конце концов и свели с ним счеты…

Бегство Софьи в Нью-Сэйлем, к русским родственникам, а затем и поспешный брак с Джорджем Ермо подлили масла в огонь.

«Я не удивлюсь, если она и впрямь окажется причастной к гибели моего Ти, – заявила мать покойного. – У меня есть доказательства, что эта мерзавка тайком встречалась со своим русским дружком. Вообразите, они с порога бросались в объятия, даже не убедившись, что за ними не подглядывают, и только наутро эта безумная эротоманка спохватывалась, обнаружив, что забыла снять лифчик!»

Последняя деталь не прибавила сторонников безутешной матери и ее недотепистому сынку: тогдашняя Америка если и говорила о нижнем белье, то с жеманством и экивоками, что называется, на языке цветов.

Правда здесь только в том, что Левинсон действительно был убит, Софья стала свободной и вскоре вышла замуж за Георгия Ермо-Николаева.

Первой их большой «семейной акцией» стала покупка дома в Нью-Сэйлеме – того самого дома, где они провели незабываемую ночь, как пишут в дамских романах. Рабочий кабинет устроили в комнате с окнами на жизнь дяди и Лизаветы Никитичны.

Те, кому довелось встречаться с молодыми Ермо в то время, вспоминают, что и Софья, и Джордж выглядели бесконечно счастливыми. Даже провал романа «Лжец», казалось, не причинил Джорджу никаких страданий. Рядом была Софья, которая вела себя так, словно и не было между ними восьми лет разлуки, жизни порознь, и какой жизни!.. Непохоже было, чтобы и Джорджа терзали воспоминания об этих странных годах, – память о них станет проклятьем после смерти Софьи, случившейся в конце декабря 1941 года.

С началом Второй мировой войны Джордж отправляется в Европу и оказывается свидетелем поражения Бельгии и Франции. Его репортажи о событиях весны 1940 года с содроганием читала вся Америка. Их печатали крупнейшие американские газеты, о них очень тепло отозвался Хемингуэй, вспомнивший об их совместной работе в Испании.

Джордж стал знаменит.

Софья уговаривает его приняться за роман, в котором он мог бы «разделаться» со своими военными впечатлениями: «Война и мир», «Пармская обитель», «Алый знак доблести», «Смерть героя» – трубы зовут, – но Ермо колеблется. Наконец в начале февраля 1941-го он набрасывает несколько эпизодов, которые впоследствии вошли в роман «Смерть факира» (главы «Ночной Париж», «Дюнкерк», «Окоп»). Работа идет медленно, с паузами: материал слишком горяч…

21 декабря 1941 года, возвращаясь из Бостона, где она была по издательским делам мужа, Софья на огромной скорости врезалась во встречный грузовик и мгновенно скончалась. Ее с трудом извлекли из-под обломков машины (это был подаренный Михаилом Ермо восьмицилиндровый «Паккард» с фитильным зажиганием – она любила автомобили и могла оценить такой подарок).

Из морга Джорджу выдали сверток – не на что было туфли надеть.

Софью Илецкую-Ермо похоронили на Джорджвиллском православном кладбище.


По узкому каналу, отливавшему розовым и голубым, медленно прополз зачуханный катерок с трепыхающимся на мачте клетчатым флажком. К едва ощутимому гнилостному духу воды примешался запах отработанной солярки.

Старик свернул за угол – отсюда открывался вид на кампанилу Святого Марка, высившуюся над сплошным полем из крыш.

Высоко в небе прострекотал завалившийся набок полицейский вертолет, направлявшийся к Новой набережной.

Старик отвернулся от холодного ветра и неторопливо зашагал по крытой галерее назад, к двустворчатой двери, поближе к теплу уютной столовой, где его уже ждал завтрак – простокваша, виноград и кофе без кофеина.

Сбрасывая на руки Фрэнку шерстяной плащ, приглаживая волосы перед зеркалом в туалетной комнате и поправляя галстук, он все пытался вспомнить, как же называется этот чертов виноград, который он ест каждое утро… Ганнибал?

– Треббьяно, сэр, – напомнил Фрэнк, когда старик, прежде чем отправить виноградину в рот, уставился на нее недоуменным взглядом. – Приток По, сэр.

Дважды в неделю дворец Сансеверино открывался для туристов – для фотоаппаратов и видеокамер, американских старух с великолепными зубами и слившихся в бесполых объятиях юных созданий, – «посмотрите налево, посмотрите направо». Дни, часы, минуты экскурсий, их режим и маршруты были строжайше оговорены, и за этим бдительно следили адвокаты Ермо и Сансеверино, оберегавшие покой великого писателя и многочисленных призраков, издревле обосновавшихся в этом доме. Туристам показывали Тинторетто и да Карпи, Беллини и Бордоне; «осторожнее» – и их вводили в помпезный кабинет первого мужа синьоры ди Сансеверино, национального героя Италии, «итальянского Шиндлера», – футбольное поле с громадным письменным столом, моделями парусников и океанских лайнеров в стеклянных кубах, освещенных галогеновыми лампами, с внушающими скучливое почтение книжными шкафами и высоченными портретами предков в сюртуках с лентами и звездами, иногда об руку с дамами в жемчужно-серых шляпах, вскинутых вуальках, с резко очерченными породистыми скулами и в меру накрашенными губами, иногда с мастифом или далматином у ног.

Назад Дальше