Долгое дело - Станислав Родионов 11 стр.


Опять длинно говорил. Окурок в пепельнице уже задохнулся. Юрий Артемьевич снял ладонь и на всякий случай тронул крупный нос. Он мог бы и не трогать, мог бы выйти победителем в споре, обратившись к своей прокурорской роли, и авторитетно разъяснить ошибку следователя. Мог бы победить и не обращаясь к должности: кому не известно, что труд есть мера всего?

– Ну и что же все-таки определяет человека? – спросил он.

– Думаю, что образ жизни.

Беспалов чуть посомневался и добавил:

– В который обязательно входит труд.

– Согласен, – улыбнулся Рябинин.

– Так вы смыслом нашего существования полагаете образ жизни?

– Нет.

– А что?

– Пока не знаю, – ответил Рябинин, как отвечал ему не раз.

– Пока, – усмехнулся Беспалов. – Многие проживают жизнь, да так и не знают, для чего.

– Я надеюсь узнать.

Юрий Артемьевич пригладил стружку висков, которую простоватая секретарша как-то посоветовала ему распрямить в парикмахерской, и неожиданно спросил:

– Допустим, человек меряется не только трудом… Почему же вы сами работаете, как лошадь?

Рябинин хотел переспросить – как кто? Ну да, лошадь, та самая, которую он привел в пример, как тоже работающую. Нужно ответить что-нибудь остроумное, легкое, не вдаваясь. Например: «Разве бывают лошади в очках?» Или: «А что, из моего кабинета слышно ржание?»

– Почему не звонят с места происшествия? – спросил Рябинин.


Из дневника следователя. Я и сам иногда задумываюсь, почему все дни занят только работой. Трудолюбивый очень? Да вроде бы как все. Деньги люблю? Зарплата у меня средняя. Выслуживаюсь? С моим-то характером… Горжусь броским званием? Есть звания погромче. Возможно, мне нечего делать? Да не работай, я был бы загружен еще больше столько есть занятий по душе. Может быть, желание трудиться вытекает из сущности человека и прав Юрий Артемьевич – рождаемся мы для работы?

Но тогда я не понимаю, почему существо, которое трудится, ест, пьет, спит и смотрит телевизор, называется человеком? Ведь лошадь тоже трудится, ест, пьет и спит. Ах да, она не смотрит телевизор. Но только потому, что его не ставят в конюшню. Кстати, я тоже его не смотрю…


Прав Юрий Артемьевич: лошадь я.

Толпа – первый признак чрезвычайного события. У подъезда скопилось человек десять. Телефонограмма не соврала.

Петельников и Леденцов еще на ходу, еще на тормозном пути распахнули дверцы, выпрыгнули на асфальт и оказались в этой жиденькой толкучке. Одни старухи…

– Это у нас, – сказала одна, настолько маленькая, что инспектора придержали шаг, опасаясь ее задавить.

– Бандитизм в нашей квартире, – подтвердила вторая, чуть повыше, но такая полная, что уж теперь они пропустили ее вперед, чтобы не быть задавленными…

Большая передняя, в меру заставленная отжившей мебелью. Длинный коридор, ведущий в кухню. Запах старых коммунальных квартир – дерева, лежалой ткани, забытых духов и валерьянки.

– Чайку попьете? – спросила маленькая, энергичная.

– Чего попьем? – опешил Петельников.

– Мария, дак они, может, как теперешние мужики, чай не принимают, заметила тучная.

– Нальем чего и погорше, – согласилась первая старушка и показала на дверь, где, видимо, им и могли налить чего погорше.

– Гражданки! – сказал Петельников тем голосом, от которого трезвели пьяницы. – Мы хоть чай и принимаем, но сюда приехали по сообщению об убийстве!

– Пожалуйста, будьте как дома, – любезно согласилась крохотная старушка.

– Логово убийцы, – вторая показала на дверь.

Леденцов мгновенно и сильно ткнулся туда плечом, но дверь не подалась.

– И не ночевал, – объяснила маленькая.

– Где труп? – прямо спросил Петельников.

– А никто не знает, кроме убивца, – опять пояснила низенькая старушка, которая сумела оттеснить вторую, массивную.

– Как звать погибшего?

У Леденцова в руках появился блокнот.

– Василий Васильевич.

– Фамилия?

– Нету у него фамилии.

– Василий Васильевич да Василий Васильевич, – встряла-таки вторая.

– Где его комната?

– А он жил на кухне.

– Почему на кухне?

– Спит себе на подстилке…

Леденцов опустил блокнот и ухмыльнулся. И хотя бледное лицо Петельникова никогда не краснело, он почувствовал на нем злобный жар, который стянул щеки старшего инспектора какой-то сухостью.

– Товарищ Леденцов! Составьте протокол о ложном вызове и привлеките гражданок к административной ответственности. Кстати, где участковый инспектор?

– Как так привлечь? – удивилась маленькая, главная тут.

– Так! – отчеканил Петельников. – За собачий вызов.

– Василий Васильевич не собака, а котик.

– Тем более!

Вторая старушка подкатилась к Петельникову, как громадный шар, обдав его запахом лука и вроде бы гречневой каши:

– Да этот нехристь не убил Васю, а продал. Воров-то вы ловите?

– Ловим, когда украдена материальная ценность. А ваш кот ничего не стоит.

– Как не стоит? – обомлела она.

– Бабушка, – набрался терпения Петельников, – похищенная вещь должна быть оценена в рублях, а ваш кот…

– Пятьдесят рублев, – гордо произнесла старуха.

Леденцов хихикнул. Петельников слегка подвинулся к выходу: черт с ними, с этими бабками и с их котом. Но маленькая старушка оказалась сзади и дернула Петельникова за пиджак:

– Ему ничего и не будет?

– Кому?

Она кивнула на закрытую дверь.

– Как его фамилия?

– Литровник, Гришка Литровник.

Леденцов опять засмеялся.

– Вот он смеется, рыжий молодой человек, а нам от Гришки житья нет. На днях сожрал весь студень. Ночами пугает нас зубовным скрежетом. Водку льет в себя, как в решето. У него и счас стоит на тумбе охолодевшая яичница да пустая бутылка от четвертинки водки.

– Откуда знаете? – заинтересовался Леденцов.

– А через скрытую камеру. – Она поджала губы и мельком глянула на замочную скважину.

Теперь пиджак дернули спереди. Петельников повернулся к солидной.

– Товарищ сотрудник, может, Вася и не стоит пятидесяти целковых, да кот-то очень душевный. В туалет человеческий ходит. Картофельное пюре уважает. Гришку-то Литровника терпеть не мог. Фырчит, как от собачьего образа. Мягонький, бочком трется… Мы и живем-то одной семьей: я, Мария да Василий. Без него-то зачахнем. Найди котика, соколик, а?

Одна маленькая, вторая толстенькая… Теперь Петельников глянул в их лица.

У маленькой среди мелких, как песчаная зыбь, морщин смотрелись черные провалившиеся глаза, тонкий нос и тонкие подвижные губы. Она как бы двигалась на месте, переступая ногами, шмыгая носом и шевеля губами.

У полной старушки все было полным: наикруглейшее лицо, круглые глаза, округлый нос… Седые волосы, остатки седых волос, тонко застилали шар головы. Ей бы старинный чепчик. Тогда бы она походила на ту бабушку, у которой была внучка Красная Шапочка. А если не внучка, а внук? Не Красная Шапочка, а, скажем, инспектор уголовного розыска? Приходил бы он домой поздно, усталый, грязный, а она бы сидела на тахте в чепчике, подавала бы ему чистую рубашку, и свежую газету, и гречневую кашу с луком. Ну, и кот Василий…

– Леденцов, отыщешь кота? – спросил, а не приказал Петельников.

– Не могу, товарищ капитан.

– Почему?

– В отделе засмеют.

Старушки молчали, понимая, что работники милиции принимают решение. Полная скрестила руки на объемном животе. Вторая, юркая Мария, стояла тихо, сдерживалась, шевеля губами.

– В Нью-Йорке двести тысяч бездомных кошек, – на всякий случай уведомил Леденцов.

– Гады, – отозвался его начальник.

– Кто? – не понял Леденцов.

– Монополисты, – буркнул Петельников и спросил у старух: – Приметы у кота есть?

– Серенький, в тигриную полоску, с аккуратным хвостиком…

– Не худой и не дюжий, а так посреди…

– Я спрашиваю про особые приметы.

– Есть, – твердо ответила ртутноподвижная Мария. – Нечеловеческая сообразительность.

– И особливая душевность, – добавила та, которая почему-то не носила чепчика.


Из дневника следователя. Возьмем человека, у которого ничего нет, поэтому он заботится о пище, одежде и жилье. Но вот у него появился хлеб, комната и костюм. Он уже думает о мясе, квартире и телевизоре. Потом он хлопочет о коньяке и коврах. Потом об импортном унитазе, автомобиле и даче. Потом… А потом у него всплывает тихая и едкая мысль: «А зачем?» Есть ковер, стало два, а зачем третий? Вот тогда он и начинает задумываться о смысле жизни. Эти думы – не от достатка ли? Нагому и голодному не до смыслов.

Тогда я рановато задумался, ибо у меня нет машины и всего один ковер, который мне приходится выбивать.


Когда-то ювелирные магазины походили на музеи: безлюдье, тишина, благоговейные взоры, обращенные на драгоценности, которые подсвеченно мерцали за стеклом, как редкие экспонаты. Но страна богатела. Теперь не было безлюдья, – за обручальными кольцами стояла очередь. Исчезла тишина, – у прилавка с янтарем вечно хихикали девушки. И не заволакивались благоговением взоры, – нынче золотом никого не удивишь.

Вера Михайловна прошлась по узкому заприлавочному коридорчику и стала в его конце, оглядывая простор стекла, света и полированного дерева. Стоишь ты посреди каменного блеска… Да что там блеска – посреди бриллиантового сияния стояла она тихо и одиноко, как заброшенная. Страна разбогатела, но не настолько, чтобы за бриллиантами копились очереди.

В этот тихий отдел ее перевели из-за больного сердца. Она согласилась, хотя от безделья скучала, путалась в этих каратах, товар свой не чувствовала и тайно ждала, что ее сократят. Слишком накладно держать человека ради одной продажи в месяц.

Людочка из отдела бижутерии, такая же яркая, как и ее синтетические броши и кулоны, пролетела узкий коридорчик и заговорила стремительно и туманно:

– Вера Михайловна, концерт по заявкам. Будете?

Лишь после третьего вопроса прояснилось, что корреспондент радио собирает пожелания для концерта по заявкам работников торговли.

– Заказывайте для себя, – отмахнулась Вера Михайловна.

– Вы старейший работник, у нас одна эстрада, закажите классику.

У них одна эстрада… Был у Веры Михайловны заветный романс, который почти не исполнялся и который бередил в ней то, что должно лежать в душе тихо и нетронуто до конца жизни. Закажешь, да ведь могут высмеять.

– Я старинные романсы люблю.

– Ха, любой.

– Тогда вот этот… «Не уезжай ты, мой голубчик».

– Не уезжай ты, мой… кто?

– Голубчик.

Людочка молча блестела модными очками и чешскими бусами. Видимо, хотела переспросить. А может быть, рассмеяться.

– Я запишу, – сказала она, доставая блокнотик из синего фирменного халата.

– Чего ж тут записывать…

Несусветные названия эстрадных ансамблей, невероятные названия дисков, непроизносимые названия заграничных мелодий и песен она, наверное, запоминала без блокнота. А вот слова романса не могла. Ведь так просто и хорошо: не уезжай ты, мой голубчик. Может быть, и передадут.

Вера Михайловна как-то необязательно поднялась и подошла к двум покупателям, – у прилавка остановились парень и девушка. Нет, не покупатели. Молодые, веселые, беззаботные… Прельстил, как сорок, яркий блеск.

– Скажите, пожалуйста, у меня галлюцинации или этот перстень действительно стоит двенадцать тысяч? – с вежливой иронией спросил парень.

– У вас не галлюцинация, – улыбнулась Вера Михайловна.

– Я подарю его тебе, – сказал он девушке.

– Когда? – радостно удивилась она.

– Когда стану знаменитым.

– А когда ты станешь знаменитым?

– Так скоро, что этот перстень еще не успеют купить.

– Стоит ли из-за камня становиться знаменитым? – улыбнулась Вера Михайловна.

Что в нем? Блеск? Так у Людочки чешское стекло блестит ярче. Крепость? Зачем же она перстню – чай, не кувалда. Редкость? Да мало ли что редко на земле. Вот любовь душевная реже алмазов встречается…

У прилавка остановилась видная женщина в светлом плаще и широкой бордовой шляпе. Вера Михайловна уже как-то видела ее здесь, у бриллиантов.

– Покажите мне, пожалуйста, этот перстень.

Голос крепкий, густой, повелительный. Наверное, жена дипломата или полярника. Духи недешевые, редкие. И перстень смотрит тот, двенадцатитысячный. Покупательница.

Дама примерила его, полюбовалась игрой света на его гранях и неуверенно вернула, о чем-то раздумывая. Видимо, решалась. Конечно, таких денег в кармане с собой не носят.

– До завтра его, надеюсь, не купят? – спросила она с легкой, рассеянной улыбкой.

Вера Михайловна хотела поймать взгляд этой жизнелюбки, но тень от полей шляпы застила почти все лицо.

– Дождемся вас…


Из дневника следователя. У него, то есть у меня, у следователя, должен быть острый взгляд и цепкая память…

Вчера Лида попросила зайти в ателье, благо мне по пути, и узнать, можно ли из двух маленьких шубок (ее, старых) сшить одну большую. Выполнить просьбу я не забыл. Зашел, поздоровался и вежливо спросил у оторопевшего мастера:

– Скажите, пожалуйста, можно ли из одной маленькой шубки сделать две большие?


Рябинин ушел из прокуратуры до времени; он иногда так делал, если день выпадал медленный и бесплодный. А этот тащился, словно трактор волок его по бездорожью. Утром хлестнули по нервам – ехать на происшествие. Потом был допрос, нудный, как переход через пустыню. Затем он провел очную ставку, многословную и ненужную. А после обеда пришла жена одного преступника и устроила истерику с визгом и криком на всю прокуратуру…

Теперь в голове у него гудело – тихо, вроде бы отдаленно, как в трансформаторной будке, в которой гудение тоже тихое, но страшное.

Он открыл дверь и швырнул портфель в кресло – небрежно, издалека, шумно. И трансформаторный гул в черепе сразу пропал, как тоже сброшенный.

Лида была дома. Он ее не слышал и не видел, но знал, что она где-то тут, – принимал невидимые флюиды, которые входили в него незримо и радостно. Он снял костюм, умылся, надел тренировочные брюки и спортивную рубашку, разобрал портфель и все не шел в кухню, наслаждаясь этими незримыми флюидами и оттягивая радость свидания. Нет, не оттягивая, а растягивая, потому что свидание уже началось, оно уже шло, ибо эти самые флюиды, или как там они называются, текли и текли в него. Нет, он все-таки спешил, не размялся гантелями, не принял душ… И только где-то на обочине сознания одиноким пятнышком скользнула мысль, быстро придавленная радостью: почему же Лида не выскочила в переднюю, и не обдала его порывом ветра, и не оставила не щеке первый и скользящий поцелуй?

Он вошел в кухню. Ему показалось – на миг, на секунду, но он все-таки успел схватить взглядом, – что посреди кухни стоит чужая женщина, очень похожая на Лиду. Она, эта женщина, как-то встряхнулась, и с нее словно опала тонкая чужеродная пленка, под которой была все-таки Лида. Рябинин даже не успел отпустить улыбку. Он так и спросил, улыбаясь:

– Что с тобой?

– Со мной? – изумилась Лида.

Ну конечно, тот трансформаторный гул дал-таки себя знать. Показалось невесть что. Нервы да июньская жара.

Он молча поцеловал ее. Холодные губы – в июньскую жару – коснулись его губ, как отторгли. Он едва опять не спросил, что с нею. Дневной гул в голове, который вроде бы возвращался, удержал вопрос своим подступающим накатом. Но после чая, великого чая, все прошло окончательно.

– У тебя плохое настроение? – все-таки спросил он.

– Да? – опять изумилась Лида.

Это ее «да» имело много оттенков, но сейчас он не уловил ни одного. Видимо, настроение человека, даже близкого, точно не измерить. Да и нужно ли, не в этих ли изломах и перепадах таится женская прелесть и загадочность?..

Он пошел читать газеты. Но у его письменного стола была какая-то могучая способность засасывать в бумажные трясины. Уже через двадцать минут у Рябинина в руках оказалась пачка его записей о первых годах работы в прокуратуре. Вот как, он, оказывается, тоже вел что-то вроде дневника…

– Ой!

– Что случилось? – крикнул он в сторону кухни.

– Руку порезала!

– Сильно?

– Да нет, пустяк…

Рябинин перенесся в прошлое. Запись о какой-то краже в пригороде, которую он расследовал, видимо, в первый год работы. Ничего не помнит: ни места, ни преступления… Нет, помнит. Вор оставил следы на снегу, на крепком насте, но легкая пороша замела их. Ничего не помнит, а как руками выгребал эту порошу из следов – помнит.

Назад Дальше