Нарастающая меланхолия рискует превратиться в истинную депрессию, но после двух протяжных завываний домофона и медленного гудения лифта окоченевшая Пашка пропихивает в дверь необъятную коробку и просачивается вслед за ней.
– Паша, давай уедем отсюда!
Паша только что пыталась стянуть наивные митенки, связанные крючком из оранжевой шерсти и расшитые бисером, но замерла, испугавшись, видимо, что уезжать придется, так и не выпив чаю.
– Не, Паш, не сейчас, а вообще. Давай переедем жить туда, где тепло, где все логично, где можно жить на то, что зарабатываешь честным трудом…
– Я подозревала, что ты здесь уже совсем плоха, но не думала, что настолько, – строгая Павлина Леонидовна распаковывается, снимает пальто, напоминающее доху извозчика, разматывает шелковый шарфик в горошек, вылезает из тяжелых армейских сапог и растирает ноги, на которые любовно надеты полосатые радужные носки с вывязанными пальчиками.
– Невыносимо все это.
– И это мне говорит человек, который совершенно недавно получил две литературные премии, продает картины за немыслимые деньги, и на работу ходит раз в неделю, – ироничная улыбка не переросла в жестокий сарказм, но желание заламывать руки у меня поуменьшилось. – Творческий кризис?
– Это не то слово!
– Уже дня три, наверное? – Паша безжалостно бросила меня и удалилась в ванную отогревать руки.
– Вот ты думаешь, что три дня – это немного, а это только начало. Ты можешь себе представить, что у меня нет ни одной мысли в голове, то есть они есть, но все до единой чужие.
– Наконец-то ты сблизилась с народом. Собственная мысль – это явление редкое и ценное, – она методично намыливает руки жидким мылом и смотрит на меня через зеркало.
– Неужели у тебя тушь на ресницах?
Паша загадочно закатывает глаза, демонстрируя полное пренебрежение ко всем этим женским уловкам: мол, что там тушь, какая ерунда. Но меня не обманешь.
– Кто он?
– А чаю мне дадут? – кокетливо изгибаясь под острыми углами, интересуется Павлина.
Принесенная коробка распотрошена на весь стол, в ней пушистый и не успевший окончательно простыть от февральского ветра пирог с капустой. Пашка забирается с ногами на стул и раскачивается, наблюдая, как я шаманю вокруг чайника и чашек.
– Рассказывай, – глядя со значением прямо в Пашины глаза, умоляю я.
– Это практически то, о чем мечтала ты, и это то, о чем давно мечтала я, – она держит паузу. – Я получила грант на работу и учебу в Америке. На целый год.
От расстройства мне хочется насыпать себе вместо заварки яду. Не только сюжет потерян, от меня ускользает практически последний друг.
– Дорогая, но ты же только что защитилась, стала целым настоящим доцентом, – неубедительно цепляюсь за факты и с каждым словом становлюсь все ближе к одиночеству.
– Это всего на год, не плачь.
Я не плачу.
– А мама уже знает?
– Пока нет, ей я скажу в последний момент, но думаю, что она больше обрадуется, чем расстроится. Она давно мечтала, чтобы меня признало мировое сообщество.
– Прости, я не совсем поняла или к признанию данный грант имеет сомнительное отношение? – комментарии дальше не требуются.
Наши родители с самого нашего детства верили в великое будущее своих детей. Это будущее непременно должно было состояться в мировом масштабе, а значит, Пашин отъезд – это необходимая жертва в глазах Анны Николаевны, она приблизит ее гениальную дочь к вселенской славе.
– А город какой?
– О, Сань, думаю, что об этом городе ты услышишь впервые, как и я. Это некий Хантингдон в некоем штате Пенсильвания.
– Боже…
Америка представлялась мне после невразумитальных уроков географии и ультрадинамичных голливудских сказок страной, где есть два города: Нью-Йорк и Лос-Анджелес, а между ними скучно-декоративный Вашингтон. Остальное пространство было глобальным национальным парком с каньонами, индейцами, медведями гризли и прочими приключенческими забавами. Что будет делать моя замечательная Пашка в городе, которого на моей внутренней карте нет, я не могу и не хочу представлять. Страна, уничтожившая мою такую счастливую пионерскую жизнь, лишившая меня возможности считать Таллин своим городом, а Казахстан пригородом Сибири, теперь хочет отобрать лучшую подругу.
– Не надо мировой скорби, там есть Интернет, и мы видимся не так часто, чтобы не пережить годовую разлуку, – Паша утишает меня, одновременно прислушиваясь к внутренним ощущениям. По-моему, она испытывает протяженное и сладковато-липкое счастье. А теперь надо собраться и порадоваться за нее.
Еще немного чаю выпью и начну радоваться. Саша, быстро начинай радоваться!
– Хорошо… – выдавливаю из себя самую положительную реакцию. На которую способна.
– Ну не конец же света!
– А, между прочим, обещают этот самый конец в 2012-ом, и ты проведешь без меня, может быть, самый последний год. И вернешься, когда все закончится, и получится…
– Только без апокалипсической чуши, дорогая, только вот не надо про майя, про небо на землю и дожди из лягушек. Это такой шанс вырваться из постоянной рутины, бросить дурную кафедру, не видеть студентов, которые каждый раз делают мне одолжение в виде перевода, а на самом деле это я им делаю огромное одолжение, что продолжаю их учить. Саша, целых десять месяцев я буду жить как нормальный человек, одна, сама принимать решения, сама развиваться. Я наконец пойму, как это – быть преподавателем. И язык, конечно…
– Ты блестяще знаешь язык, – наотмашь льщу я, точно зная, что каждое ее слово образец тихой правды.
Хороший день, знаковый. Мне подарили вполне реальный повод для расстройства, и виртуальные можно позабыть. У меня были три школьные подруги, которые, яростно любя меня, не очень переваривали друг друга. Это была не слишком устойчивая конструкция, которая без меня практически не существовала, а значит, была реальностью лишь в моей системе координат. И вот сначала в Москву уехала Инна, чтобы обрубить все питерские веревки и канаты и вырастить на столичной почве совершенно новую личность, которая к моей родной Инне отношения практически не имела. Мы встречались редко, но разговоры наши имели некоторые ностальгический налет, когда и я, и она обращались к собеседнику из прошлого, которого помнили и любили. А в настоящем были уже совсем другие люди, и страх не узнать и не понять оберегал однажды выстроенную и хрупкую конструкцию. Это была, конечно, в некотором роде дружба, но не требующая ничего, кроме памяти.
Нина уехала сначала в Хельсинки, потом в Париж, наверное, следующим местом назначения будет Гонконг или Сингапур, а может, Токио – она не знает. И вопросы про «как дела» стали абсолютно бессмысленными, так как мы обе потеряли представление о жизни друг друга.
И вот теперь Пашка. Уедет на целый год, а потом полюбит кого-нибудь совершенно американского и останется там навсегда. А я буду здесь совершенно одна, буду ходить по нашим улицам, в наши кафешки, буду думать наши мысли, то есть стану памятником тому, что было. Как Баба-яга. Историки разобрались, что она произошла от оставленной на древнем поселении никому не нужной женщины, которая умерла в своем срубе на сваях, а путники пугались торчащих из дверей костяных ног…
– Алло, Сашка, ты здесь? – Паша с тревогой всматривается в мои полные слез глаза. Читаю на ее лице благодарное потрясение от моей тоски. Вот, мой абсолютный эгоизм кому-то показался высшим проявлением любви. – Давай пойдем куда-нибудь, посидим, напьемся… Ты пойми, я же совершенно не сейчас уезжаю, а только летом!
– То есть я еще успею привыкнуть? Или у меня есть хороший шанс начать тебя ненавидеть до отъезда?
– Вот это явно лишнее. Я тебя так огорошила своей новостью, что не поинтересовалась, что тебя вогнало в такую тоску, – Пашу почти не видно за громадной оранжевой кружкой, и голос звучит измененно, словно из пещеры. Наверное, она растрогалась и немного всплакнула. Слезы проливают не только уездные дамы.
– Все довольно просто. От меня практически требуют новую книжку, прямо выламывают руки, а я заглядываю в себя и вижу только то, что ничего не вижу.
– А как было с первыми? – первых было две, Паша помнит, как с ними было, но нам нужно о чем-то сейчас говорить, и мы говорим. Не реветь же весь вечер на два голоса.
– Первая появилась от ярости, ты же помнишь, как меня взбесили театральные люди, театральная система и театральный бред. Меня так трясло, что я за месяц написала жутко ядовитый текст, ядовитее не бывает.
– И все умерли, – пирог несколько заглушает слова, но хищное выражение моей нежной подруги подчеркивает ее радость по поводу смерти всех деятелей театра. Последним ее аморальным красавцем был солист балетной труппы, так что с театром у нее свои счеты.
– У меня даже не возникало тогда проблемы, о чем писать – все выливалось, нет, все вырывалось из меня, словно я гнойники удаляю…
– Фуууу, – физиологизмы Пашку тревожат, она существо хрупкое, к натурализму и жизненности не приученное.
– А вторая книжка получилась просто сама по себе – это я так помечтала: а как бы мне хотелось жить. И вот тебе книжка. Вообще никакого напряжения только много-много радости и чуть-чуть грусти, потому что я всегда так мечтаю.
– Ну и третью так же напиши, помечтай ее о чем-нибудь.
– Да ты что! – таких банальностей я не могу себе позволить, это же безобразие! – То есть ты предлагаешь мне повториться? Да я ни разу в жизни ничего не сделала два раза!
– Не поняла, – она действительно не поняла. Не поняла в экзистенциальном смысле этого слова и даже зависла, как мой компьютер.
– У меня такой метод в жизни. У меня все может получиться только один раз, что угодно, но только однажды, поэтому я никогда не повторяюсь.
– Врешь, – уверенно, с точкой на конце отрубила Паша и, подчеркивая мое вранье, теперь демонстративно удаляется в туалет.
– Ни капли! – я кричу, чтобы она расслышала меня через толстую кирпичную стену и плотно закрытую дверь. – В творческом смысле я действительно не могу повторяться. Вот напишу одно стихотворение в каком-нибудь размере, оно получится, обязательно получится, даже может быть очень хорошим. Но второй раз ничего не выйдет. Это будет плохая перепевка первого, потому что идеи хватило только на единичный выстрел, – притомилась я кричать, тем более что ответов мне из туалета не приходит. Пойти, что ли, переодеться и действительно выйти на улицу, сесть в баре, провести бессмысленный вечер, пытаясь перекричать музыку…
– Никогда не повторяешься? – вернулась Паша, переварившая мое заявление. – Хорошо, допустим, тогда почему ты до сих пор пишешь картины?
– А ты можешь мне показать две одинаковые картины? Или даже просто похожие?
– У тебя много цветов… – неуверенно тянет она.
– Много, даже иногда это цветы одной породы, но я не повторяю ни композицию, ни гамму, поэтому не могу писать по картине каждый день. Мне каждую работу нужно выносить в голове, придумать, а уже только тогда писать. Чисто технически я могу за три часа холст написать. Любой дурак разделит сутки на три часа, получит восемь картин, умножит на среднюю сумму, за которую их покупают, и упадет в обморок. Это потому что он дурак. Я некоторые картины всю жизнь придумываю, возвращаюсь к мысли, откладываю, пробую, снова думаю, но кто этот процесс видит? Никто. На всяких показательных мастер-классах народу кажется, что все мои манипуляции проще пареной репы, что я просто так взмахнула несколько раз мастихином, и у меня все получилось, и у них получится в одну секунду, только начни. Поскольку холсты и краски доступны сегодня любому возжелавшему сделать шедевр, я стала обнаруживать на выставках очень наивные попытки сделать как я, это такой контрафакт, бороться с которым более чем глупо, ведь сделавшие эти замечательные картинки даже не отразили меня, что уж говорить о реальности.
– Дружок, да тебя занесло, ты с трибуны-то слезай, а то еще ногу сломаешь, – Пашка устала от такой меня, но что поделаешь – если не валяюсь в виде раздавленного слизняка, сразу залезаю на броневик, и переходы практически незаметны. Только что была депрессивная сопливая рохля, и вдруг…
– Короче, я не могу написать такую же книжку. Не могу даже пользоваться теми же приемами.
– Так уж получилось, что я филолог, а литературоведение как часть моей глубокой и неточной науки может похвастаться знанием достаточно ограниченного количества приемов, жанров, стилей, и тебе придется туго, если каждый раз ты будешь вынуждена отметать абсолютно все, что было использовано ранее.
– И поэтому я в кризисе. Повториться не могу, а новое не находится, – мы поняли друг друга, если это вообще возможно.
Паша задумчиво рассматривает один из моих буклетов; я еще не успела разобрать ящики, недавно привезенные из типографии.
– Хорошие штуки получились, вкусные, – она оценила мои ухищрения: лак, сложная вырубка, великолепный полноцвет, изящные шрифты и интеллигентные цитаты из великих обо мне. – У тебя уже есть детектив, жанр второй книги я затрудняюсь определить, может, это авантюрный роман? Так что у тебя остается еще достаточно богатый выбор: приключенческий, научная фантастика, фэнтези, любовный роман, философский, сага, эпос… я ничего не забыла?
– Роман в стихах, – давясь от смеха, я стараюсь дожевать кусок капустного пирога.
– И еще роман-катастрофа.
– Это как фильм-катастрофа про то, как что-то очень страшное случилось со всеми? Я таких романов не знаю.
– Ну делают же фильмы по таким сценариям, так наверняка есть и такие книги. Да, и не забудем сказки, ты можешь податься в детскую литературу, а если исчерпаешь себя там, останется про запас театр, а в драматургии своя система жанров…
– Остановись, перспективы совершенно необозримые. Так я могу создать с нуля национальную литературу, чего от меня совершенно не требуется. Те, кто меня читал, хотят того же, только чуть про другое, как вторую серию или даже целый сериал.
– Они требуют эпопею?
– Это эпопея? Значит, ее и требуют, но я все сказала и слова закончились, – я же не преувеличиваю, мало кто может вынуть из себя два толстых тома, теперь же надо накопить на следующий.
– Я тебе не советчик, конечно, но писатели обычно пишут, не задумываясь над тем, закончились у них слова или еще парочка осталась. Ты же не вычеркиваешь из словаря использованные? Или вычеркиваешь?! – по округлившимся Пашкиным глазам я могу представить картинку, которую нарисовало ее воображение, и мне становится легко и свободно, будто где-то открыли окно, а она вдруг решает: «Знаешь, мне все-таки домой надо ехать, там у меня еще несколько непереведенных глав, а сдавать уже через неделю».
Чтобы не умереть голодной смертью и быть хоть в какой-то мере независимой от настойчиво щедрой Анны Николаевны, Павлина делает переводы. В идеале это должно превратить ее в замечательного переводчика, но мне кажется, что это занятие скорее сделает из нее неврастеника, поскольку издательство, на которое она работает, специализируется на литературе про серийных убийц, вампиров и другие аномалии с уклоном в нарезание людей на котлеты. Паша внимательно и добросовестно переводит эти опусы, честно снабжая их комментариями, проверяя цитаты и выдерживая авторский стиль. Каждый месяц в библиотеках становится на одну страшную историю больше.
Я вызываю Паше такси – не ловить же ей попутку, тем более что милиция постоянно недоумевает, почему эта девочка нарушает комендантский час, и старается напомнить, что детям до восемнадцати лет нельзя после десяти часов вечера ходить по улицам без сопровождения взрослых.
Не хочу признаваться в том, что одной остаться мне страшно, поэтому спокойно помогаю ей найти митенки, шарфик, подаю пальто, наблюдаю, как Паша методично засовывает в уши оранжевые наушники и включает японские песенки.