* * *
Я не расставался со своим «Брауни» и без конца фотографировал, хотя результат выходил посредственный. Персонажи терялись в кадре, выглядели статично, лиц было не различить. Мои снимки ни о чем не говорили зрителю. Иногда мне удавалось поймать какое-нибудь выражение или чувство, но это случалось очень редко – фотографу трудно оставаться незаметным.
Мне приходилось противостоять неожиданному врагу – моей сестре, которая была моложе на целых три года. Жюльетта не выбирала, к какому лагерю примкнуть, она была чистопородная, до кончиков ногтей Делоне. Шкаф маленькой кокетки ломился от одежды, но она утверждала, что ей нечего носить, и думала лишь о том, что надеть на выход. Жюльетта изумительно прикидывалась невинной дитяткой и добивалась от родителей всего, чего хотела. Мама полностью ей доверяла и часто спрашивала, действительно ли я вернулся домой к шести, как утверждал, и Жюльетта тут же меня закладывала.
Моя сестра была невероятной и неисправимой болтушкой, она могла говорить часами, не закрывая рта, так что собеседник успевал забыть, о чем, собственно, шла речь в самом начале. С Жюльеттой невозможно было ничего обсудить или поспорить – она просто не давала вам возможности вставить хоть одно слово в ее монолог. Все над ней подсмеивались. Дедушка Филипп обожал внучку, но называл ее «моя маленькая словесная мельница» и запрещал открывать в его присутствии рот. Жюльетта его утомляла. А Энцо уверял, что у Жюльетты в животике поселилась болтливая старушка.
– Ты – chiacchierona[41], как моя кузина Леа из Пармы.
Прозвище прижилось. Жюльетта его ненавидела и, если кто-то так ее называл, умолкала и надувалась, как индюк. Иногда Жюльетта заводила свой монолог в самом начале обеда и не умолкала, пока папа не хлопал ладонью по столу:
– Остановись, ты всех нас уболтала! Невозможная девчонка…
– Никакая я не болтушка! – возмущенно протестовала моя сестра. – Никто меня не слушает.
4
Я терпеть не мог попусту тратить время, а единственным полезным занятием считал чтение. Никто из членов семьи не разделял моей страсти. Мама целый год читала «Книгу года»[42], потом долго об этом говорила и слыла завзятой читательницей. Отец не читал вовсе и гордился этим.
У Франка в комнате были книги о политике. Дедушка Филипп питал уважение только к Полю Бурже[43] – он прочел его романы в молодые годы.
– Что бы там ни говорили, до войны книжки были куда интересней.
Филипп покупал подборки книг в лавочках на улице Одеон – не для чтения, а чтобы составить библиотеку, а вот я читал запоем, так сказать, за всю семью. По утрам я зажигал свет, хватал книгу и не расставался с ней целый день, чем ужасно нервировал маму.
– У тебя что, нет других занятий? – раздраженно вопрошала она.
Мама выходила из себя, если я ее не слушал, и не раз отнимала у меня книгу, чтобы получить ответ на поставленный вопрос. Когда ей надоело по сто раз звать меня ужинать, она придумала действенный способ – выключала свет в моей комнате прямо из кухни. Я садился за обеденный стол с книгой, чем выводил из себя отца. Я читал в ванной, чистя зубы, и даже в туалете, и родственникам приходилось барабанить в дверь, чтобы вытурить меня оттуда. Я читал на ходу. Дорога до лицея занимала пятнадцать минут – я из-за чтения тратил полчаса (а иногда и больше!) и выходил из дому заранее, но все равно часто опаздывал, за что меня оставляли после уроков. Я решил не объяснять болванам-учителям, что эти опоздания оправданны и неизбежны. Между тем мой ангел-хранитель исправно нес службу, защищая и направляя меня. Я ни разу не поцеловался со столбом, не попал на улице под машину и даже не вляпался в собачьи какашки. Я ничего не слышал и не видел, двигаясь на автопилоте, но благополучно добирался до лицея. Я читал почти на всех занятиях, положив книгу на колени, и ни один преподаватель меня не застукал. Если в книге попадалось особенно захватывающее место, я застывал на тротуаре и читал, забыв о времени, и неизбежно опаздывал на урок. Хуже всего были переходы – я мог так увлечься, что водителям приходилось жать на клаксон, чтобы заставить меня очнуться.
Я разделил писателей на две категории: тех, кто позволял добраться до лицея вовремя, и тех, кто заставлял опаздывать. За русских авторов меня то и дело оставляли после уроков. В дождь я укрывался под козырьком и продолжал читать. «Толстовский» период оказался черным месяцем. Бородинская битва стоила трех часов после уроков. Когда я объяснил воспитателю-диссертанту, что опоздал из-за самоубийства Анны Карениной, он принял это за издевку, а я усугубил ситуацию, признавшись, что не понял причину поступка героини и вынужден был перечитать несколько глав. Он наказал меня аж двумя четвергами[44]: за энное по счету опоздание и за то, что «эта идиотка не заслуживает подобного внимания». Я не держал на него зла – наказание позволило мне дочитать до конца «Госпожу Бовари». Я никогда не бросал книгу, недочитав, хотя некоторых авторов понять было непросто. Я приводил в отчаяние родителей во время отпуска в горах и на море: меня интересовали только книги, а окружающие красоты оставляли равнодушным. Сотрудницы муниципальной библиотеки, находившейся напротив Пантеона, приходили в недоумение, когда я возвращал очередные пять книг намного раньше положенного срока. Весь их вид выражал недоверие, но мне не было до них дела: я продолжал методично дочитывать очередного автора, снимая с полки книгу за книгой. Я глотал произведения классиков, руководствуясь собственными литературными пристрастиями. Первым делом я всегда читал биографию романиста, и если мне не нравился человек – не нравилось и его произведение. Человек был для меня важнее его творчества. Если оказывалось, что он прожил героическую или наполненную разнообразными событиями жизнь, его романы очень мне нравились; если же выяснялось, что он был мерзавцем или посредственностью, я читал его книгу без всякого удовольствия. Очень долго моими любимыми авторами оставались Сент-Экзюпери, Золя и Лермонтов – и не только из-за литературных достоинств их творчества. Я любил Рембо – у него была волнующе бурная жизнь, и Кафку – за то, что прожил жизнь так сдержанно и незаметно. Я не знал, как быть с тем фактом, что обожаемые мной Жюль Верн, Мопассан, Достоевский, Флобер, Сименон и многие другие писатели были теми еще мерзавцами. Как поступить – забыть об их существовании и никогда больше не читать? Сделать вид, что их вообще нет, когда их романы как будто специально для меня написаны? Как таким отвратительным особям удалось создать гениальные творения? Когда я пытался поговорить на эти темы с товарищами, они смотрели на меня как на ирокеза. Николя утверждал, что на свете достаточно достойных писателей и нечего терять время на тех, кто предал свое творчество. Он ошибался. В каждом шкафу имелся свой зловонный труп. Я решил поинтересоваться мнением преподавателя французского, и он в два счета доказал, что любой писатель, которого издают «Лагард и Мишар»[45], достоин моего внимания, а руководствуясь критериями морали и гражданской доблести, пришлось бы «вычистить» девяносто процентов авторов. Анафему следует приберечь для совсем уж вопиющих случаев, которые не достойны ни изучения, ни «лагардимишардизации».
* * *
Решающим стало мнение дедушки Энцо. В одно из наших с ним «луврских» воскресений я поделился с ним сомнениями. Я только что узнал, что Жюль Верн был ярым антикоммунаром и одержимым антисемитом. Энцо пожал плечами и кивнул на окружавшие нас картины. Что мне известно о художниках, чьи работы вызывают трепетный восторг? Знай я во всех подробностях жизнь Боттичелли, Эль Греко, Энгра или Дега, закрыл бы глаза, чтобы не видеть их полотен? Неужто стоит заткнуть уши, чтобы не слышать музыку большинства композиторов или любимых рок-певцов? Пришлось бы жить в безупречном мире и умирать от скуки. Для Энцо, которого я не мог заподозрить в снисходительности, такой вопрос просто не стоял. Творения авторов для него всегда были на первом месте. Он сказал, что оценивать людей следует по их делам, понял, что не убедил меня, и добавил с улыбкой:
– Если человек прочел и полюбил роман, написанный негодяем, – это вовсе не означает, что он согласился с его убеждениями или стал его сообщником. Признать талант не значит принять моральные принципы или жизненный идеал другого человека. Я бы не подал руки Эрже[46], но мне нравится Тентен[47]. И потом, разве мы с тобой безупречны?
5
В настольный футбол играли и в «Нарвале», бистро на площади Мобер. Николя жил совсем рядом, и мы ходили туда после занятий, чтобы не тащиться на площадь Данфер. Играли в «Нарвале» послабее, зато атмосфера, благодаря студентам из Сорбонны и лицея Людовика Великого[48], была намного веселее и приятнее. К нам относились с опаской. Мы били все рекорды по продолжительности игры, часами оставаясь у стола. Некоторые посетители сами не играли, но делали ставки и потом угощали нас. «Нарваль» был вотчиной Франка и его приятелей, и он вечно отправлял меня восвояси – чтобы не мешал расслабляться. Я всегда подчинялся и «послал» брата только после того, как мы отпраздновали мое двенадцатилетие. Сам не понимаю, как мне хватило смелости. Подошла наша очередь. Играли мы синими, что уравнивало шансы. Передняя штанга проворачивалась недостаточно легко, но мне удался удар «туда-обратно»[49], и я сорвал аплодисменты. Один из болельщиков возьми да и скажи сидевшему в зале Франку:
– А твой брат мастер!
Я знал, как отреагирует Франк – подойдет и устроит мне выволочку перед всеми игроками, – но продолжал забивать голы, не отвлекаясь от игры. Франк сверлил меня взглядом, постукивая пальцами по столу. Играл я в тот день с небывалым блеском, забивая гол за голом при почтительном молчании знатоков, а закончил партию подкатом под левого нападающего, чем поверг их в полный восторг. И тут Франк схватил меня за руку:
– Иди домой, Мишель!
Кое-кто насмешливо заухмылялся, решив, что «малыш» как миленький подчинится старшему брату и отправится «в стойло», но я внезапно взбунтовался:
– Ни за что!
Франк изумился:
– Ты оглох? Вали отсюда немедленно!
– А то что? – заорал я в ответ. – Ударишь меня?.. Настучишь родителям?
Франк не ожидал подобной реакции, но понял, что я не подчинюсь, пожал плечами и вернулся к дружкам. Время от времени я косился на их стол, но старший брат меня игнорировал. Нас выбили из игры возомнившие себя чемпионами новички. Николя жаждал реабилитироваться, но у меня кончились деньги, и он, недовольно ворча, отправился домой. Я недолго посидел на банкетке с Франком, а когда собрался уходить, он вдруг спросил как ни в чем не бывало:
– Что будешь пить?
Такого я не ожидал и задумался, опасаясь какого-то подвоха.
– У меня нет денег.
Тут вмешался сидевший напротив Франка Пьер Вермон:
– Я угощаю, дурачок. Выбирай, что хочешь.
Я заказал пиво с лимонадом и произнес тост за здоровье Пьера, отправлявшегося служить в Алжир. Его отсрочка истекла, и он был счастлив, что сумел пройти медкомиссию. Пьер работал воспитателем в лицее Генриха IV, в старших классах, и был нападающим в команде по регби Парижского университетского клуба[50]. Учеников он иначе как «дурачками» не называл, что поначалу слегка напрягало. В течение двух месяцев до ухода Пьера в армию мы виделись каждый день и стали друзьями. Меня удивляло, что он, несмотря на разницу в возрасте, так ко мне относится. Возможно, все дело было в моем умении слушать. После Сьянс-По[51] Пьер дважды не выдержал конкурс в ENA[52], преуспев в письменном испытании и провалив «Большой устный»[53], чего никогда прежде не случалось. Пьер не скрывал своих радикальных воззрений и решил посвятить жизнь делу революции. Непонятно, как директор лицея Генриха IV, вечно придиравшийся к внешнему виду учащихся, взял на работу Пьера – длинноволосого, с невзрачной бороденкой, всегда ходившего в черном вельветовом костюме и белом пуловере из крученой шотландской шерсти. Пьер отказался от мысли стать чиновником. Система его отвергла, и он проникся глубоким отвращением к любой организованной структуре, в том числе к семье, национальному образованию, рабочим профсоюзам, политическим партиям, прессе, банкам, армии, полиции и колониализму. По его мнению, всех придурков следовало истребить – в прямом смысле слова – физически. Пьера не пугала перспектива уничтожения чертовой прорвы народа. Его ненависть к религии и священнослужителям не знала границ, его ярость была глубинной и незамутненной.
– Всех этих придурков с их ужимками и прыжками слишком уж почитают. Взывать к ним – все равно что беседовать со стенкой. Их святыни ложны, мозги «растревожены». Религию и церковников нужно искоренить, и не говори мне, что они творят добро. Кто сказал, что атеист не может иметь моральных принципов?
Главным врагом рода человеческого Пьер считал чувства и их проявление.
– Никогда не показывай, что чувствуешь, иначе пропадешь.
Когда Пьер пускался в рассуждения, остановить его было невозможно. Он не принимал никаких возражений, даже аргументированных, говорил быстро, перескакивал с одного на другое, то и дело отклонялся от темы. Кое-кто считал, что Пьер наслаждается звучанием собственного голоса, хотя на самом деле у него было замечательное чувство юмора, он ничего и никого не принимал всерьез, и в первую очередь – себя. Чего я никак не мог понять, так это его отвращения к велогонке «Тур де Франс».
* * *
Пьер и Франк были лучшими друзьями – и яростными политическими противниками. Они все время спорили, цеплялись друг к другу, ругались, мирились и никогда не стеснялись в выражениях. Окружающим могло показаться, что Пьер и Мишель рассорились навек, а они минуту спустя весело хохотали над какой-нибудь шуткой. Я не понимал, за что коммунисты и троцкисты ненавидят друг друга, если защищают одних и тех же людей. Пьер орал, что он больше не троцкист, ненавидит троцкистов не меньше Франка, но теперь стал вольным революционером, без партийных пристрастий. Я присутствовал при этих разговорах двоих глухих, не осмеливаясь вмешаться и чувствуя неловкость из-за яростных наскоков. Я понимал, что должен пройти свой путь, и часами следил за рассуждениями Пьера, соглашаясь с ним в том, что нужно разрушить прогнившее общество и выстроить на его обломках новое – здоровое и справедливое, хотя многие детали низвержения старых устоев и создания новых оставались тайной за семью печатями. Я получал удовольствие, слушая Пьера. Он говорил ясно и убедительно, а если я перебивал его и задавал вопрос – например, такой: «Почему эту войну называют холодной?» – раздраженно отвечал:
– Слишком долго объяснять, дурачок.
Я пребывал в сомнениях и неизвестности.
Сильнее всего на свете Пьер ненавидел законный брак.
– Это извращение должно исчезнуть без следа!
Для себя Пьер принял волевое решение: ни одна его любовная связь не будет длиться дольше месяца-двух, максимум – трех, за исключением «особых случаев». Я набрался смелости и попросил Пьера разъяснить.
– Все зависит от девушки. Однажды сам поймешь. Никогда не нарушай золотое правило трех месяцев, иначе тебя неизбежно поимеют.
Он бросал подружек ради их же будущего счастья.
– Это безнравственно, понимаешь? Мы возводим стены нашей будущей тюрьмы.
Две-три девушки всегда ходили хвостом за Пьером и внимали ему, будто перед ними мессия. Я не сразу понял, что это его «бывшие». Может, они надеялись, что он передумает? Экс-возлюбленные не ревновали к «новенькой», не подозревавшей, что и ее срок отмерен и она очень скоро вольется в их дружные ряды. Пьер считал любовь вздором, брак – низостью, а детей – гадостью. В Китае вершилось грандиозное переустройство – революция, призванная повернуть ход истории, упразднив диктаторские законы рынка и пагубные отношения между мужчинами и женщинами. Изничтожение чувства, своего рода любовное прореживание, уже началось, вековой тирании брака скоро придет конец. Думаю, женщин Пьер любил сильнее, чем революцию, хоть и утверждал обратное.