Наша слава как преподавательниц возрастала. Мы называли наше преподавание новой системой танцев, но в действительности никакой системы не было. Я отдавалась своей фантазии и импровизировала, обучая всему красивому, что приходило мне в голову. Одним из моих первых танцев была поэма Лонгфелло «Я выпустил стрелу в пространство». Я читала стихотворение детям и учила их следовать за смыслом жестами и движениями. По вечерам мать нам играла, а я придумывала танцы. Наш друг, милая старушка, часто посещавшая нас по вечерам и когда-то жившая в Вене, говорила, что я ей напоминаю Фанни Эльслер, и рассказывала нам об ее триумфах. «Айседора будет второй Фанни Эльслер», – говорила она, и это вызывало во мне честолюбивые мечты. Она посоветовала матери свести меня к знаменитому балетмейстеру в Сан-Франциско, но его уроки мне не понравились. Когда учитель приказал мне подняться на цыпочки, я спросила его, зачем, и, выслушав ответ («Потому что это красиво»), возразила, что это безобразно и неестественно, и после третьего урока покинула класс, чтобы никогда туда больше не возвращаться. Напряженная и вульгарная гимнастика, которую он называл танцем, только смущала мои грезы. Я мечтала о другом танце. Я не представляла себе его ясно, но ощупью шла к невидимому миру, угадывая, что могу в него войти, стоит только отыскать ключ. Уже в детстве мое искусство таилось во мне и не было задушено благодаря духу матери, героическому и склонному к приключениям. Мне кажется, что ребенком надо начинать делать то, что человеку предстоит делать впоследствии. Интересно было бы знать, многие ли родители отдают себе отчет в том, что так называемым образованием, которое они дают детям, они только толкают их в повседневность и лишают всякой возможности создать что-либо прекрасное или оригинальное. Но, вероятно, так оно и должно быть, иначе кто бы давал нам те тысячи служащих для банков, магазинов и т. д., которые как будто необходимы для цивилизованной и организованной жизни.
У матери было четверо детей. Возможно, что принудительной системой образования она могла бы нас превратить в приспособленных к жизни граждан. Часто она горевала: «Почему все четверо – артисты и нет ни одного практически полезного деятеля?» Но артистами мы стали благодаря ее собственной прекрасной и мятущейся душе. Мать относилась совершенно безразлично ко всякого рода материальным благам и научила и нас взирать с великолепным пренебрежением ко всякой собственности в виде домов, мебели и имущества вообще. Только следуя ее примеру, я никогда в жизни не носила драгоценностей. Она учила нас, что все это лишь обременяет человека.
Покинув школу, я стала увлекаться чтением. В Окланде, где мы жили, была публичная библиотека, и я бегала туда, прыгая и танцуя всю дорогу, как бы далеко мы ни жили. Библиотекой заведовала удивительная и редкой красоты женщина, Айна Кулбрит, поэтесса из Калифорнии. Она поощряла мое чтение, и мне всегда казалось, что она радуется, когда я спрашиваю хорошие книги. Ее прекрасные глаза светились пламенем и страстью. Позже я узнала, что одно время отец сильно увлекался ею. Должно быть, она была его сильнейшая любовь, и, вероятно, прошлое невидимо притягивало меня к ней.
В ту пору я прочла произведения Диккенса, Теккерея и Шекспира, тысячи хороших и плохих романов, пожирая все подряд – и бессмыслицу, и книги, полные вдохновения. Мне случалось просиживать ночь напролет за книгой, читая до зари при свете огарков, которые я собирала в течение дня. Я также начала писать роман, а кроме того издавала газету, для которой сама же давала весь материал, и передовицы, и местную хронику, и короткие рассказы. Мало того, я еще вела дневник, для которого изобрела шифр, так как в то время я скрывала от других большую тайну. Я была влюблена.
Помимо руководства детскими классами, мы с сестрой взяли еще несколько взрослых учеников, которым она преподавала то, что тогда называлось «светскими танцами», т. е. вальс, мазурку, польку и т. д. Среди этих учеников было двое молодых людей: один – начинающий доктор, а другой – аптекарь. Аптекарь отличался поразительной красотой и назывался чудным именем – Верной. Мне тогда было одиннадцать лет, но выглядела я старше, так как носила высокую прическу и длинное платье. Как героиня Риты, я написала в своем дневнике, что безумно, страстно влюблена, и, вероятно, так оно и было. Я не знаю, догадывался ли об этом Верной или нет, потому что в те годы я была слишком застенчива, чтобы открыть свою страсть. Мы ездили на балы и вечера, на которых он танцевал почти исключительно со мной. Затем, вернувшись домой, я до раннего утра просиживала над своим дневником, поверяя ему, как сильно я трепетала, когда, по моему выражению, «неслась в его объятиях». Днем он работал в аптеке на главной улице, и я бежала за несколько миль только для того, чтобы один раз пройти мимо. Иногда я набиралась храбрости и входила, чтобы сказать: «Здравствуйте». Я узнала, где он живет, и по вечерам уходила из дому, чтобы стоять и смотреть на свет в его окне. Это увлечение продолжалось два года, и мне казалось, что я глубоко страдаю. В конце концов он объявил о своей предстоящей свадьбе с молодой светской девушкой из Окланда. Свое отчаянное горе я излила на страницах дневника и до сих пор помню день свадьбы и все, что я перечувствовала, когда увидела его идущим по церкви рядом с бесцветной девушкой под белой вуалью. После этого я перестала с ним встречаться.
Во время моего последнего выступления в Сан-Франциско ко мне в уборную вошел господин с белоснежными волосами, который, однако, выглядел молодо и поражал красотой. Я его сразу узнала. Это был Верной. Мне показалось, что после стольких лет я могу признаться ему в страсти своей юности. Я думала, что это его позабавит, но он ужасно испугался и начал говорить о жене, той бесцветной девушке, которая, как оказалось, была еще жива и продолжала сохранять любовь мужа. Как несложна бывает жизнь некоторых людей!
Такова была моя первая любовь. Я была безумно влюблена, и мне кажется, что с той поры не перестаю быть влюбленной. В настоящее время я выздоравливаю от последнего припадка, бурного и губительного. Я, если можно так выразиться, поправляюсь, пользуясь антрактом перед последним действием своей жизни, или, может быть, пьеса уже закончена?
3
Под влиянием прочитанных книг я задумала покинуть Сан-Франциско и уехать за границу. Мне пришла в голову мысль присоединиться к какой-нибудь большой театральной труппе. Однажды я пошла повидать антрепренера гастролирующей труппы, остановившейся на неделю в Сан-Франциско, и попросила, чтобы он разрешил протанцевать перед ним. Проба состоялась утром на большой, темной, пустой сцене. Мать мне аккомпанировала. Я танцевала некоторые «Песни без слов» Мендельсона в короткой белой тунике. Когда музыка умолкла, антрепренер некоторое время молчал, а затем, обернувшись к матери, сказал:
– Для театра это никуда не годится. Это, скорее, для церкви. Советую вам отвести вашу девочку домой.
Разочарованная, не отказавшаяся от своего намерения, я начала составлять другие планы и, созвав семейный совет, говорила целый час, выясняя, почему жизнь в Сан-Франциско невозможна. Мать была немного сбита с толку, но согласилась следовать за мной повсюду, и мы уехали первыми, взяв два билета для туристов до Чикаго. Сестра и два брата остались в Сан-Франциско, с тем чтобы присоединиться к нам, когда я заработаю деньги на содержание семьи.
В жаркий июньский день мы приехали в Чикаго с небольшим сундуком, кое-какими старинными, доставшимися от бабушки драгоценностями и двадцатью пятью долларами в кармане. Я была уверена, что сразу получу ангажемент и что все наладится приятно и без затруднений. Но вышло не так. Имея при себе свою маленькую греческую тунику, я переходила от одного антрепренера к другому и танцевала перед каждым. Но все они сходились во мнении с первым: «Это прелестно, но не для театра».
Недели проходили, деньги наши растаяли, а заклад бабушкиных драгоценностей дал не очень много. Случилось неизбежное. У нас не было денег заплатить за квартиру, вещи наши были задержаны за долг, и в один прекрасный день мы очутились на улице без единого пенни в кармане.
На моем платье сохранился воротник из настоящих кружев, и в тот день я часами ходила по палящему солнцу, стараясь продать кружева. В конце концов к вечеру мне это удалось. (Насколько помню, воротник был продан за десять долларов.) Чудный кусок ирландских кружев дал мне столько, что хватило заплатить за комнату. Мне пришла в голову мысль купить на оставшиеся деньги ящик помидоров, и ими – без хлеба и соли – мы питались в течение недели. Несчастная мать так ослабела, что не могла сидеть. Ранним утром я отправлялась к антрепренерам, но наконец решила взять первую попавшуюся работу и обратилась в контору по приисканию мест.
– Что вы умеете делать? – спросила женщина, сидевшая за конторкой.
– Все! – отвечала я.
– Похоже на то, что абсолютно ничего!
В отчаянии я однажды пошла к управляющему кафе на крыше «Масонского дворца». С сигарой в зубах и в шляпе, надвинутой на один глаз, он пренебрежительно следил за мной, пока я порхала под звуки мендельсоновской «Весенней песни».
– Ну, вы, конечно, хорошенькая и грациозная, – сказал он, – и я возьму вас, если вы все это измените и будете танцевать, подбавив немного перцу.
Я вспомнила бедную мать, теряющую сознание на последних помидорах, и спросила его, что он называет «подбавить перцу».
– Не то, что вы делаете, – сказал он, – а что-нибудь с юбками, оборками и дрыганьем ног. Вы могли бы сперва пустить греческое и потом перейти на оборки и дрыганье. Это был бы интересный номер.
Но где мне было достать оборки? Я сообразила, что просить в долг или вперед невыгодно, и только обещала вернуться на другой день с оборками, дрыганьем и перцем. Я вышла. День был жаркий – настоящая чикагская погода. Усталая и слабая от голода, я бродила по улицам, пока не очутилась перед одним из больших магазинов Маршаля Фильда. Войдя, я спросила управляющего, и меня провели в контору, где за письменным столом сидел молодой человек. У него было доброе лицо, и я объяснила ему, что мне к завтрашнему утру необходимо иметь юбку с оборками и что если он мне даст ее в долг, я ему легко заплачу по получении ангажемента. Я не знаю, что побудило молодого человека согласиться на мою просьбу, но только он согласился. Много лет спустя я его встретила, когда он сделался архимиллионером Гордоном Сельфриджем. Я взяла белой и красной материи для юбок и кружев для оборок и отправилась с пакетом домой, где нашла мать при последнем издыхании. Однако она храбро приподнялась, села на кровати и стала шить мне костюм для выступления. Она проработала всю ночь, и к утру последние оборки были на месте. С этим костюмом я вновь явилась к управляющему садом на крыше и нашла оркестр готовым для пробы.
– Под какую музыку вы танцуете? – спросил управляющий.
Я об этом раньше не подумала, но ответила: «Под «Вашингтонскую почту», в то время очень популярную. Музыка заиграла, я приложила все усилия, чтобы показать управляющему танец с перцем, импровизируя по мере того, как танцевала. Он пришел в восторг и заявил:
– Это прекрасно! Я выпущу специальные афиши, и вы можете прийти завтра вечером.
Он назначил пятьдесят долларов в неделю и был так добр, что выдал их вперед.
В этом саду на крыше под вымышленной фамилией я пользовалась большим успехом, но выступления там были мне так противны, что я отказалась, когда в конце недели он предложил мне продолжить контракт или даже отправиться в турне. Мы были спасены от голода, но с меня было достаточно забавлять публику тем, что противоречило моим идеалам. И я это сделала в первый и последний раз.
Мне кажется, что переживания этого лета были самыми тяжелыми в моей жизни, и каждый раз, когда я впоследствии появлялась в Чикаго, вид улиц вызывал во мне тошнотворное чувство голода.
Но среди самых тяжелых испытаний храбрая мать ни разу даже не намекнула на возможность вернуться домой.
Как-то мне дали рекомендательную карточку к помощнице редактора одной из крупных чикагских газет, журналистке Эмбер. Это была высокая сухопарая женщина лет пятидесяти пяти, с рыжими волосами. Я изложила свои взгляды на танцы, и она, выслушав меня ласково, пригласила нас с матерью в «Богемию», где, по ее словам, нас ждала встреча с артистами и литераторами. В тот же вечер мы пошли в этот клуб. Он находился в верхнем этаже высокого здания и представлял собой несколько комнат с незатейливой обстановкой, состоявшей из стульев и столов. Самые необыкновенные люди, мною когда-либо встреченные, наполняли помещение, и среди них выделялась Эмбер, кричавшая мужским голосом:
– Объединяйтесь, добрые богемцы! Добрые богемцы, объединяйтесь!
И в ответ на ее призыв богемцы поднимали кружки с пивом и отвечали криками и песнями.
В такой обстановке я выступила со своей священной пляской. Богемцы стали в тупик. Они не знали, как меня понять, но все же решили, что я милая девочка, и приглашали заходить каждый вечер. Они были самым причудливым людским сочетанием: тут были поэты, художники и артисты всех национальностей, и связывало их лишь одно – полное отсутствие денег. Я подозреваю, что, как и мы, многие богемцы не питались бы ничем, не будь в клубе бутербродов и пива, которые большей частью поставлялись щедрой Эмбер.
Среди богемцев был поляк по фамилии Мироский, лет сорока пяти, с копной рыжих курчавых волос на голове, рыжей бородой и проницательными голубыми глазами. Обычно он сидел в углу, курил трубку и с иронической улыбкой следил затем, что «представляли» богемцы. Но он был единственный из толпы, перед которой я в те дни танцевала, понимавший мои идеалы и мою работу. Он был тоже очень беден, но все же часто приглашал мать и меня обедать в какой-нибудь ресторанчик или за город, где угощал завтраком в лесу. Он страстно любил золотень и, приходя ко мне, всегда приносил эти цветы охапками. С тех пор эти красно-золотые цветы связываются в моем представлении с рыжими волосами и бородой Мироского… Странный он был человек. Поэт и художник, он пытался зарабатывать себе пропитание коммерческими делами в Чикаго, но безуспешно и чуть не умирая с голоду… Тогда я была еще совсем маленькой девочкой и не могла понять ни его трагедии, ни его любви. Мне кажется, что в наше время, полное софизмов, никто не может себе представить, насколько невежественны и наивны были американцы тех дней. Мои жизненные понятия отличались тогда исключительной лиричностью и романтизмом. Я была еще совершенно чужда физическим проявлениям любви, и прошло много времени, прежде чем я отчетливо поняла, какую дикую страсть я возбуждала в Мироском. Этот сорокапятилетний или близкий к этому возрасту человек влюбился с той безумной страстью, на которую способен только поляк, в наивную, невинную девочку, какой я тогда была. У матери, очевидно, не было никаких подозрений, и она позволяла нам подолгу оставаться одним. Частое пребывание вдвоем и продолжительные прогулки в лесу произвели в конце концов должное психологическое действие. Когда он наконец не удержался от искушения поцеловать меня и попросил стать его женой, я решила, что это будет самая большая и единственная любовь моей жизни.
Но лето приходило к концу, а мы сидели совершенно без денег. Я убедилась, что мы не можем надеяться достичь чего-нибудь в Чикаго и что надо уехать в Нью-Йорк. Но каким образом? Как-то я прочла в газетах, что великий Августин Дейли вместе со своей труппой, во главе которой блистала Ада Реган, находится в городе. Я пришла к заключению, что должна повидать великого человека, который среди американских антрепренеров пользовался репутацией самого большого эстета и любителя искусства. Я провела много полуденных и вечерних часов у дверей театра и бесконечное число раз просила доложить о себе Августину Дейли. Мне неизменно отвечали, что он слишком занят и что я должна обратиться к его помощнику. От этого я уклонилась, говоря, что мне необходимо лично переговорить с Дейли по важному делу. Наконец как-то вечером, в сумерки, я была допущена к всесильному. Августин Дейли был человек редко благородной наружности, но с посторонними умел казаться свирепым. Несмотря на испуг, я собралась с духом и произнесла длинную и необыкновенную речь: