– Стихов бы, что ли, почитал, – предложил он спустя несколько минут.
Афанасьев задумался, будто решая, говорить всерьёз или нет, а потом ответил очень серьёзно:
– Своих я ещё тут не написал, а прежние не считаются. И чужих не хочу. Буду здесь без стихов жить, как без женщины. Потом слаще окажется попробовать.
И тут же перевёл тему:
– Тёма, что ты хватаешься за самые тяжёлые брёвна, я не пойму. Сил до хрена, я увидел. Ну так побереги их. Выбирай хлысты – тонкие, худые баланы. Это девок надо выбирать помягче, тут-то… зачем…
Десятник вернулся неприметно, наверное, ещё издалека приметил филонящего Ксиву и путь от перелеска проделал едва ли не скоком. В руке у него был новый дрын.
Определённо, у Ксивы сегодня был тяжёлый день: пока он добежал до воды, ему досталось раз десять по хребту.
Работал он после этого как в полуобмороке, а ближе к обеду его вдруг прямо в воде вырвало. Слюнявая нить свисала с отвисшей губы, пока не вытер, озираясь дурными глазами.
Вся эта хлебная слизь и непереваренная каша раскачивались некоторое время на поверхности.
В какой-то момент Артём осознал, что не осталось и толики гордости за свою короткую и очевидную победу – не потому, что Ксива еле передвигался, весь сонный и скисший, а потому, что день нынешний оказался ещё трудней, чем вчерашний.
И баланы за ночь стали будто тяжелее, и ветер ещё более назойливым, и комарьё даже на ветру не пропадало.
– Раз вы такой стаей летаете туда-сюда, дотащили б до лесопилки, – ругался на комаров Афанасьев.
Вообще Афанасьев всё больше нравился Артёму – он бы подумал об этом серьёзнее, когда б не разноцветные звёзды, пляшущие в глазах.
Откуда-то издалека раздавался рёв десятника Сорокина – тот снова наказывал потешного Филиппка за отсутствие сил и воли к работе.
Филипп сам предложил поорать про филона, хотя, признаться, голос его сел совсем.
– Слыхали? – обратился десятник к конвойным. – Он опять хочет орать про филона, а не работать!
Конвойные смеялись; Филиппа ещё раз, сбив на землю, поучили дрыном, он вскрикивал и безуспешно пытался уползти.
Сегодня Артёму и в голову не пришло бы за него вступаться. Вчерашний свой поступок он не понимал вообще и объяснить бы при всём желании не сумел.
Подступало тихое помутнение.
Артём медленно повторял, часто смаргивая: вот плавают звёзды перед глазами, вот плавают, вот плавают, а если их выловить, а если их выловить и сварить.
И представлялся суп – позолоченный, ароматный, источающий нежнейший дух.
Понемногу начало накрапывать прямо в суп, а потом как надорвалось – грянул оглушительный ливень, пузырящийся, шумный, толкотливый.
Било по мозгам так, что звенело и бурлыкало в голове.
Артём чувствовал озноб, сделавший руки негнущимися, движения – тупыми, пальцы – деревянными.
В воде оказалось лучше, чем на суше, – и все, кроме Филиппа, залезли в канал, стояли там меж пузырей, в угаре и грохоте дождя.
Десятник и конвойные сразу убежали поближе к деревьям и пережидали там, покуривая.
Филипп, приговаривая что-то, ходил туда и сюда по берегу, словно искал посреди дождя место, где не каплет.
Дождь шёл минут десять и разогнал комарьё.
Но не успела рассеяться последождевая морось, как по одному, неистово пища, начали возвращаться комары.
“Нет бы ливень прошёл огненный, раскалённый”, – мечтал Артём.
Дорога до лесопилки и назад больше не согревала. Зато пятки едва чувствовали боль, и Артём наступал на камни, ветки, шишки с некоторым даже озлоблением.
Филипп работал теперь в паре с невысоким, хоть и втрое шире его Лажечниковым.
Уже вечерело, когда непрестанно что-то шепчущий Филиппок вдруг притих; минут несколько вёл себя настороженно и странно.
Артём с Афанасьевым подавали, кряхтя и клекоча, очередной особенно тяжкий балан из воды – и Филипп вдруг на глазах у Артёма исхитрился и – явно с задумкой – сбросил руки. Лажечников пытался удержать балан – но куда там. Балан мощно тюкнул концом ровно по ноге Филиппа.
– Эй! Ты что? – вырвалось у Артёма.
– Ай! – заорал Филипп. – Ай! – он ещё хотел прокричать заготовленное “Выронил!”, но боль, видимо, оказалась такой настоящей, что его хватало только на “Выр! Выр! Выра!..”
Афанасьев и Артём тоже сбросили свой конец и стояли не шевелясь.
Только Лажечников, ничего не понявший, приговаривал, безуспешно пытаясь рассмотреть ушиб:
– Не то поломал?
Появившийся десятник, вообще не раздумывая, взял Филиппа за волосы и поволок – не куда-то и с определённой целью, а просто от бешенства, – и волочил кругами, пока кудрявый клок так и не остался зажатым в кулаке.
– Сука шакалья! – орал Сорокин. – Кого ты хотел обмануть? Я таких сук имею право удавить лично! Всем саморубам и самоломам положена смерть! Ты сдохнешь сейчас!
Артём, безвольный и глухой, прошёл к еле живому костерку, который разожгли только что конвойные.
Он был совершенно уверен, что Филиппа сейчас не станет.
Моисей Соломонович громко вздыхал. Артёму почему-то показалось, что тот молится.
Назабавившись и оставив Филиппа на земле, десятник Сорокин тоже направился к костру – бросил в огонь клок волос, которые так и держал в руке, и скомандовал: “Ну-ка все на хер в воду!”
– Не убей меня! – снова вскрикивал Филипп срывающимся, будто не находящим себе пути в надорванной глотке голосом.
Что-то придумавший Сорокин позвал блатных – и вскоре они откуда-то прикатили здоровый, пуда на полтора пень.
Подсушив пень на костре, Сорокин, вслух произнося записываемое, вывел карандашом: “Предъявитель сего Филон Паразитович Самоломов направляется на перевязку ноги. После перевязки прошу вернуть на баланы для окончания урока”.
Конвойные хохотали – причём у Артёма было твёрдое чувство, что всё это уже когда-то было и теперь, только громче и назойливее, повторялось.
– Подымайся, шакал! – крикнул, завершив труды свои, Сорокин. – Думаешь, ты не сможешь работать на одной ноге? Сможешь! Сможешь вообще без ног, йодом в рот мазанный!
– Я не нарочно! – с подсвистом сипел Филипп.
– Либо я тебя забью дрыном по голове и брошу в канал – либо встал и пошёл с письмом в монастырь! – с последней серьёзностью предложил Сорокин, яростно сжимая крепкую палку.
Артём очень внятно видел человека, готового к убийству и даже желающего его.
И Филипп встал.
Пень он сначала, шага три, нёс впереди живота – и уронил… взвалил на горб и с минуту шёл, далеко ступая здоровой ногой и очень мелко – ушибленной, натурально плача при этом… вскоре сам упал… дальше катил пень перед собой.
Вослед ему Артём не смотрел, слыша стенания и жалобу. Иногда Филипп вскрикивал так, словно его прокалывало насквозь раскалённой спицей, – наверное, когда неудачно ступал на покалеченную ногу.
Они закончили урок ещё позже, чем вчера: с конвойными десятник снова договорился. Зарабатывал себе условно-досрочное, скот.
– Я решил купить плеть, – сказал Артёму Афанасьев, когда они, дотащив последний балан, бессильно возвращались от лесопилки на помаргивающий костерок. – И знаю как.
Полуночный дождь гнал их до самого монастыря. Шли по щиколотку в грязи.
Видя мутные монастырские фонари, Артём чувствовал, что это не дождь бьёт его в затылок и плечи… а он тащит за собой дождь как огромную, полную ледяной и трепещущей рыбы сеть.
* * *
Ночью в роте удавился заключённый из их взвода.
Всех подняли в начале пятого, едва дневальный обнаружил мертвяка.
Артём просыпался так, будто ему – как кость, с хрустом – сломали сон, и открытый перелом шёл через трещащий от боли череп.
…Ротное начальство суетилось: может, убийство. Но лагерники точно понимали, что нет – это был фитиль, доходяга, никому не интересный, он сидел четвёртый год, висело на нём пять, недавно отсидел в карцере десять суток, и это его доконало.
Разбуженный Кучерава пару раз рубанул дневального дрыном – что недоглядел. Чеченец таращил бешеные глаза, но у Кучеравы были ещё бешеней.
Мертвяк висел в дальнем углу, исхитрившись удавиться с краю нар, прицепив удавку к жердям третьего яруса. Петлю смастерил из рубахи, порвав её на длинные лоскуты.
Никто ничего не слышал. Лагерник на первом ярусе так и спал головой к ледяным ногам удавленника, пока не получил дрыном от Кучеравы.
Мертвяка ужасно материли за переломанный сон.
Дневальным велели снять труп – битый послушно полез и перерезал удавку, но принимали внизу всё равно те же фитили, что выносили парашу. Двое других чеченцев командовали и покрикивали.
Труп вынесли и положили на улице у входа.
Прибежала собака одного из лагерников по кличке Блэк, понюхала труп и села рядом. Во дворе ещё жил олень по прозвищу Мишка – но тот сегодня держался в отдалении, хотя по утрам, едва появлялись лагерники, сразу спешил к ним: бывало, кто и хлебом угощал, и даже сахарком – далеко не все сидельцы бедовали. Потом тех, кто ему давал сахара, Мишка легко находил в любой толкотне.
Встал Артём в состоянии почти алкогольного опьянения, не помня и десятой части из того, что случилось вчера, и очень медленно осознавая происходящее сегодня.
Он без толку побродил по трапезной, готовый заснуть прямо на ходу, а скорее, уже спящий.
Вышел на улицу, по дороге заметил, что Ксиву опять рвёт, и ничего не подумал по этому поводу.
Над трупом как-то особенно стервозно орали чайки, будто увидели вознёсшуюся душу, и она им не понравилась – её хотелось заклевать, как чужую, прокажённую, лишнюю в этом небе.
Когда одна из чаек стала снижаться, чтоб, кажется, усесться прямо на труп, вдруг с необычайной злобой залаял Блэк. Чайка рванула вверх, но обиду затаила. Спустя минуту уже несколько чаек кружило над Блэком, норовя пролететь над самой его башкой, – он сидел невозмутимо, как будто сам умел в любое мгновенье взлететь и порвать в воздухе кого угодно; только иногда поводил носом.
Плюнув кислой слюной себе под ноги, Артём вернулся в трапезную и влез обратно на своё место. Ему было муторно, зябко, предрвотно.
Одежда Артёма не высохла. Видимо, тело его не смогло за ночь дать нужного тепла. Наоборот, шинелька подмокла и непонятно отчего внутренняя ткань стала какой-то склизкой.
Подошёл Бурцев.
– Команды ложиться не было, – сказал он.
Артём открыл глаза, посмотрел на него, хотел было просительно улыбнуться, но не хватило сил, подумал дремотно: “Белогвардейская сволочь…” – и закрыл глаза: может, пропадёт.
И заснул.
Подъём всё равно был через четверть часа – но эти четверть часа в покое значили непомерно много. Ещё бы часов семь-десять, и совсем было бы хорошо.
* * *
Первая мысль: неужели Бурцев пропал? Обиделся, интересно, или нет?
Вторая мысль: а был труп, нет, или приснился? Может, и Бурцев тогда приснился?
Труп лежал на месте. Блэк всё сторожил мёртвого. Чайки ходили неподалёку, косясь на недвижный человеческий глаз и дразнящийся язык.
– Ты помнишь, что я вчера сказал? – спросил Афанасьев у Артёма после завтрака.
Купить плеть, сплетовать – означало “побег”.
Артём ничего не ответил и даже не кивнул.
Они сидели на его нарах с кипятком в руках. Было только семь утра. Артём бесстыдно сколупывал вчерашнюю грязь с щиколоток. Афанасьеву было всё равно.
Минуту назад, перед тем как залезть наверх, он положил в протянутую руку живущего под нарами беспризорника мармеладку. Теперь два товарища со второго яруса смотрели, как рука вновь появилась. Некоторое время открытая грязная ладонь будто бы искала что-то – таким движеньем обычно пытаются определить, идёт дождь или нет. Больше мармеладок не выпало; рука исчезла.
Некоторое время молчали, тихо закисая от недосыпа.
– Отсюда не убегают, – сказал Артём, встряхиваясь.
– Убегают, – ответил Афанасьев, жёстко, по-мальчишески надавив на “г” в середине слова.
Ещё посидели.
Ни о каком побеге Артём даже думать не хотел.
– Ты вроде был иначе настроен к здешней жизни, – сказал он, еле справляясь языком с тяжёлыми словами.
– Дурак, Тёма? – прошипел Афанасьев. – То, что я могу выжить и здесь, не означает, что я буду тут жить… К тому же если остаться в двенадцатой – тут могут и уморить. Зимой уморят запросто.
– Ещё кипятка хочу, – сказал Артём, сползая с нар так, будто его всю ночь жевали и выплюнули, не дожевав.
Когда ставил консервную банку на свои нары, заметил, что рука от напряжения дрожит, – как же он теперь будет поднимать баланы, если пустую железяку едва держит.
Ещё надо было идти в сушилку, отнести вещи – у него были запасные штаны, имелся пиджак. Он переоделся в сухое и, невзирая на лето, влез в шинель.
– С тобой схожу, – сказал Афанасьев.
Сушилка была в восточной части кремля; обслуживала она в основном администрацию, но иногда работники, тоже из числа заключённых, могли смилостивиться и взять шмотьё у простых лагерников.
Прошли мимо удавленника, за своим разговором не посмотрев на него. Мёртвый язык, замеченный боковым зрением, еле тронул в Артёме человеческое, почти неосязаемо.
Если б Артём задумался об этом, он решил бы так: это же не человек лежит; потом: что человек – это вот он, идущий по земле, видящий, слышащий и разговаривающий, – а лежит нечто другое, к чему никакого сочувствия и быть не может.
Афанасьев всё пугал Артёма предстоящей зимой:
– …За невыполнение нормы раздели и оставили на морозе… Он и задубел. Это не “Я филон!” орать. И лежал за отхожим местом ледяной труп до самой весны, пока не начал оттаивать…
Артём вдруг вспомнил слова Василия Петровича, что в дневальные назначают только стукачей. Он же про Афанасьева говорил!
– К чему ты мне это рассказываешь? – перебил Афанасьева Артём.
Им навстречу из сушилки вышел хмурый чекист, и Афанасьев не ответил.
В сушилке уже стояло человек семь отсыревших бедолаг – причём несколько из них были по пояс голые: сменной одежды они не имели.
– Куда ты тянешь своё тряпьё, иди под жопой его суши! – надрывался приёмщик, наглая рожа.
Всё сразу стало ясно.
– Человек человеку – балан, – сказал Афанасьев на улице.
* * *
В роте Бурцев бил китайца.
Китаец лежал на своих нарах и не хотел или не мог встать на работу.
Бурцев его стащил за шиворот.
Китаец не стоял на ногах, тогда Бурцев его бросил, но тут же склонился и начал неистово трясти за грудки, выкрикивая каким-то незнакомым Артёму, болезненно резким голосом:
– Встать! Встать! Встать!
Это “встать!” звучало, как будто раз за разом остервенело захлопывали крышку пианино.
“Вот ведь как… – вяло размышлял Артём. – Подумать-то: всего лишь отделённый. И такое. А мог бы и со мной такое проделать?”
Появился откуда-то Василий Петрович, весь, как курица, взъерошенный то ли от ужаса, то ли от удивления.
– Мстислав! – всё повторял он. – Мстислав!
“Кто у нас Мстислав?” – никак не мог понять Артём: отчего-то он никогда не слышал, чтоб кто-то называл Бурцева по имени.
Бурцев выпрямился и, не глядя на Василия Петровича, пошёл к выходу: скомандовали построение на поверку.
По дороге Бурцев вытирал ладони, словно только что мыл руки.
Василий Петрович помог подняться китайцу.
– Тём, а вот тебе не кажется странным, – привычно возбуждённый, бубнил Афанасьев, пока рота пыталась построиться, – Китай-то чёрт знает где. Там где-то ходят китайцы, живут своей муравьиной жизнью, и там есть родня этого нашего… как его зовут?.. родня говорит по-китайски, ест рис, смотрит на китайское солнышко – а их сын, внук, муж валяется на каких-то Соловках, и его бьёт отделённый Бурцев?
Артём понимал, о чём говорит Афанасьев, но все эти отвлечённости не могли взволновать его. Вот Бурцев его удивил, да. Он ходил взад-вперёд, наблюдая, как строится отделение. Вид у Бурцева был сосредоточенный.
Василий Петрович привёл китайца, Бурцев не подал вида, словно случилось то, что должно было случиться.
Проходя мимо Артёма, Бурцев остановился, сощурился и сказал: