Василий Петрович вдохнул чайного аромата и продолжил, некоторые слова начиная шёпотом, а договаривая просто губами, без звука:
– Так вот, про нашего взводного. За бандита, убитого Крапиным, отомстили ему ужасно: зарезали его десятилетнего сына. Тогда Крапин превысил полномочия ещё раз – и, захватывая некий притон, безо всякой надобности застрелил там несколько человек, включая женщину и одного советского административного работника, пришедшего поразвлечься.
Артём внимательно слушал, не зная, какие выводы ему делать.
– Это удивительно, – вдруг, в своей манере, отвлёкся Василий Петрович. – В Гражданскую убивали тысячами! На многих висит по трупу, по три, по десять! Тут один конвойный кричал, что расстрелял сто белогвардейцев в одном только двадцатом году! И вдруг кончилась война! И убивать теперь вообще никого нельзя! А люди привыкли! Крапин, думаю, искренне не понимает, как его, бывшего красноармейца, посадили за убийство нескольких блатных, случайной женщины и пусть даже административного работника – но ведь ставшего на подлый путь!
– Василий Петрович, – заговорил Артём с лёгкой усмешкой, чтоб его слова не выглядели как просьба о совете, – я только одного не пойму: как мне всю эту историю примерить к себе?
– Ну, Артём, – с деланой строгостью отозвался Василий Петрович. – Вам бы только стихи учить наизусть – да-да, я приметил за вами этот грешок, не смущайтесь, слишком заметно губами шевелите, и всё время одну и ту же фразу… Стихи учите, а в душах человеческих тоже можно кое-что прочесть. Вот читаю вам: наш взводный Крапин ненавидит блатных. Вы заметили: на Соловках крайне редко бьют каэров, что до нашего Крапина – он вообще их не трогает. А вот с блатными, напротив, он находится в постоянном противостоянии… И я не уверен, что он всегда будет выходить победителем. Для нынешней власти, как ни странно, подонки и воры – близкие с точки зрения социальной. А Крапин не может взять в толк: с чего это мерзость общества может быть близкой? В отличие от большевистских идеалистов, Крапин уверен, что перевоспитать их нельзя. И спасать тоже не нужно. А вот вас, Артём, – быть может, стоит спасти. Так, по крайней мере, думает Крапин. Когда он вас ударил палкой – он вас, знаете, как молодого бычка, направлял на верный путь. Ну не словами ж ему было объяснять вам – это ниже его положения. Но ввиду того, что дрыном вас не вразумить, Крапин совершил необычайной силы поступок: он с вами таки заговорил. Цените, Артём.
Артём так заслушался, что у него едва пальцы не прикипели к нагревшейся банке.
– А знаете, что ещё у меня есть? – засуетился Василий Петрович. – Баранки, не поверите. Верней, баранка. Суховата немного, но если вот так, – Василий Петрович с некоторым усилием разломил баранку на две относительно ровные части и, оценив на глаз, передал Артёму бо́льшую половину.
“Всё-таки зря про него Афанасьев так, – думал разомлевший и благодарный Артём. – Ничего наш поэт не понимает. Прекрасный и родной человек Василий Петрович…”
– Вот смотрю на баранки и с горечью в сердце вспоминаю всё то, что когда-то от сытости и глупости не доел, – поделился Василий Петрович. – Помню, был пост, и я, с улицы явившись на обед, поковырял и не стал есть жареную гречневую кашу с луком! Лук мне показался несимпатичным! Каша – чуть прижаренной! И ещё была мороженая клюква с сахаром на столе – десерт. А я как раз баранок объелся перед этим на рынке. Отец так и погнал из-за стола – пост так пост!.. Ох, Артём, какое горе. Какую ужасную глупость я совершил. Так раскаиваюсь, так раскаиваюсь…
Василий Петрович макнул баранку себе в чай и так сидел, застыв. Артём всё косился, не начнёт ли она разваливаться в кипятке – невкусно тогда будет.
– А ещё, помню, по рынку гулял мальчиком. И баба с капустой угостила меня кочерыжкой – из душистой кади выловила, как волшебную рыбку! – грызи, говорит, щербатый, молочные доломаешь – новые вырастут. А я так боялся расставаться со своими зубами, что не стал. Поблагодарил, отошёл подальше и сбросил кочерыжку в снег. Я бы сейчас в тот снег лицом, как пёс, зарылся, и нашёл бы её по запаху. Она же была – как счастье! – на зубах хруст! Ох. Ох, Артём.
– А сколько я на Пасху яиц не съел! – горился Василий Петрович. – Наберёшь полные карманы крашеных яиц – биться с мальчишками. Набьёшь десяток – все карманы в красной скорлупе. И потом скормишь яйца птицам… А птицы такие были сытые на Пасху – не то что мы сейчас. А сами пасхи! Ведь мама готовила и шоколадную! И фисташковую! Съешь той кусок, этой кусок – и сыт уже. Матушка потом угощала во дворе всех, а я даже не жалел – такой был перекормленный. Потом выйдешь утром – и стоит на буфете тарелка с засохшей пасхой, и думаешь: ах, не хочу, сколько можно… Поймал бы этого пацана – который не хотел – сейчас за ухо и всё ухо ему скрутил!
Василий Петрович, невесело смеясь, даже сделал такое движение, каким ловят за ухо.
– Или вот, помню, лещ с грибами… Он был сказочный!.. Он был как белый рыцарь, Артём!
– Всё, всё, всё! – запротестовал Артём, с некоторым остервенением кусая баранку. – Прекратите! Немедленно!
Из-под нар вылезла грязная рука; ладонь раскрылась.
Василий Петрович с видимым сожалением откусил баранку, оставив совсем немного, и хотел было положить в подставленную ладонь, но вдруг раздумал.
– Слушайте, – позвал он. – Ну-ка, вылезайте сюда. Хоть познакомимся. Что я вас кормлю, не глядючи.
Артём поскорее доел свою баранку – мало ли что там выползет, может, там всё струпьями поросло.
Но нет, беспризорник был ещё человеческого вида, только невозможно грязен, очень худ и, самое главное, почти гол. В качестве верхней одежды он использовал кешер – то есть мешок с дырами для рук и головы, а на ногах у него ничего не было – только верёвкой приделанная большая консервная банка в области паха. Видимо, она заменяла ему бельё.
– Да… – сказал Василий Петрович. – Какие у вас… э-э… доспехи. Вот, садитесь на табуреточку в этот уголок, тут вас никто не увидит.
На вид беспризорнику было не больше двенадцати. Волосы его были грязны настолько, что цвет их, казалось, уже не различить. С ушами тоже творилось нечто невозможное, Артём постарался туда не заглядывать – кажется, они были полны грязью всклень.
– Чай будете? – предложил Василий Петрович. – О, только не в эту вашу банку, юноша. У меня есть запасная. Артём, не обеспечите ли ещё кипяточку?
С запасной банкой Василия Петровича Артём отправился к печке; там суетился чеченский дневальный – тот самый, с которым на днях ходили кладбище ломать.
– Чеченцы никогда не были христианами, – сказал тот пренебрежительно, посмотрев на Артёма.
– Как хочешь, – ответил Артём. – Можно водички согреть?
Василий Петрович нашёл ещё баранку и горсть сухофруктов. Беспризорник всё это сразу же закидал в кипяток и стал пить, вроде и не боясь обжечься.
– Вы хоть скажите нам что-нибудь, – предложил Василий Петрович.
– Чего? – бесстрастно спросил беспризорник.
– Мать есть у вас? – спросил Василий Петрович.
Беспризорник кивнул.
– А отец?
Беспризорник подумал и снова кивнул.
– А имя ваше?
– Серый.
– А откуда родом?
– С Архангельска.
– Чем ваша мать занимается?
– Откуда я знаю, я ж тут.
– Хорошо, чем занималась?
– Мать? Поломойка в бане.
– А отец?
– Отец есть.
– Чем он занимался?
– Напивался каждый день. Выгонял с матерью на холод – грелись в конюшнях.
Серый долго молчал, потом, видимо, устав от такого долгого разговора, решил скоротать путь.
– Однажды отец пил с мужиком – поругались, и убил его. Денег нашёл за пазухой. Сказал матери: “Ну, что поделашь – давай привыкать к этому делу!”
Василий Петрович даже поставил свою банку на нары, обескураженный. Тихо спросил, почему-то перейдя на “ты”:
– И ты привык?
– Один раз очень долго убивали мужика, никак не могли убить. Очень кричал, и всё замазали кровищей. И я ушёл. Дайте ещё баранку, я видел, у вас есть.
Василий Петрович вздохнул и достал баранку.
– А ты что делал? Воровал?
– У богатых воровать можно, – уверенно ответил Серый.
– А у бедных?
Серый подумал и не ответил. У него, похоже была отличная манера – просто не отвечать на неприятные вопросы.
– А со скольки лет воруешь? – не унимался Василий Петрович.
– А сколько себя помню – всегда ворую. Пишите – с трёх лет.
– Мы не пишем, – тихо сказал Василий Петрович.
– А что тогда? Какой интерес?
Митя Щелкачов тоже прислушивался к разговору, сдвинувшись на нарах, чтоб искоса смотреть на обросшую башку Серого.
Тем временем Артём копался в своих ощущениях: “Мне жалко его? Или не жалко? Кажется, что почти не жалко. Я, что ли, совсем оглох?”
Серый был вовсе не глуп – речь давала это понять, и Артём удивлялся: как так?
И, только задумавшись о речи, он вдруг понял про себя какую-то странную и очень важную вещь: у него действительно почти не было жалости – её заменяло то, что называют порой чувством прекрасного, а сам Артём определил бы как чувство такта по отношению к жизни.
Он отбирал щенков у дворовой пацанвы, издевавшейся над ними, или вступался за слабых гимназистов не из жалости, а потому что это нарушало его представление о том, как должно быть. Артём вспомнил Афанасьева и его словами завершил свою мысль: “…Это не рифмовалось!”
На Соловках Артём неожиданно стал понимать, что выживают, наверное, только врождённые чувства, которые выросли внутри, вместе с костями, с жилами, с мясом, – а представления рассыпаются первыми.
Беседу с пацаном прервал злобный гам в том углу, где кучно обитали блатные. Серый сразу исчез, как и не было, – и недопитую посуду с чаем унёс.
Артём прислушался и через минуту понял, в чём дело.
Блатные сплошь и рядом прятали свои вещи либо рвали штаны, рубахи и даже обувь – лишь бы не ходить на работу: голых гонять запрещалось.
Озлившийся Крапин стал раздевать пришедших с дневной рабочей смены догола, чтоб одеть уходивших на ночные наряды.
– У меня всё сырое! С утра будет ещё сырей! Я в сыром пойду? – орал кто-то.
– А будут знать, как рвать! Симулянты гнилые! – орал Крапин, убеждая то одного, то другого дрыном. Ему вроде бы помогал Бурцев, но, как показалось Артёму, с блатными тот был сдержанней, чем с китайцем.
Когда с валявшегося на нарах Шафербекова Крапин самолично сорвал штаны, всем прочим стало понятно, что деваться некуда. Ксива расстался со своим пиджаком – рубаху у него ещё десятник Сорокин порвал. К ногам Крапина полетели ботинки, рубахи, сапоги.
– Посчитаемся, – сказал Шафербеков, накрывая ноги пальто, явно отобранным у какого-то несчастного.
Никак не предупреждая о своих намерениях и словно бы зная наперёд, что Шафербеков не смолчит, Крапин с разворота ударил его дрыном по лицу и ещё несколько раз потом добавил по рукам – когда гакнувший от боли Шафербеков закрыл голову.
– Посчитаешься, – сказал Крапин, тяжело дыша. – Зубы свои посчитай пока.
Он сгрёб одёжную кучу ногой и скомандовал ночной партии:
– Наряжайтесь, тёплое.
На всех явно не хватало, и Крапин, ходя меж рядами, велел раздеться Лажечникову, Сивцеву и многострадальному китайцу. На Артёма с Афанасьевым и Василием Петровичем даже не взглянул. Моисей Соломонович очень убедительно спал, как будто это могло бы его спасти – но вот, надо же, спасло.
На том бы и закончиться дню. К несчастью, времени хватило ещё на одно событие.
* * *
После нудной вечерней поверки ночная партия ушла, и всё вроде бы стихло.
Шафербекову принесли кувшин с водой и тряпку – он долго умывал лицо, оттирал присохшую кровь с бровей и прикладывал ладони, полные розовеющей влагой, к губам. Блатные с напряжённым вниманием смотрели на Шафербекова, словно тот мог намыть золото таким образом.
Артём признался себе, что чувствует натуральное, огромное, очень честное и очень радостное злорадство.
Быть может, оно и сгубило его.
Шафербеков, долго трогавший шатающиеся зубы, поймал взгляд Артёма – тот сразу отвернулся, откинулся на свои нары, притих, приготовился спать, даже задремал – день был длинный, длинный, длинный, хвост его терялся, добраться к началу было почти невозможно: беспризорный Серый с чёрным, полным золы ухом пил кипяток, два индуса улыбались и мягко раскачивались, веники были душисты и шуршали, Афанасьев хохотал, тряся рыжей головой, как будто солома в его волосах, солома и солнце, а ещё раньше удавленник дразнился языком, и муха…
Афанасьева тем временем позвали к блатным, Артём не хотел об этом думать, он уже спал честно и крепко… но его всё равно толкнули.
Открыл глаза. Пожевал сухим ртом. Горела одна лампочка, и шёл свет через открытую дверь из тамбура дневальных.
Многие лагерники спали, но кто-то бродил меж нарами, кто-то лениво ругался, а Митя Щелкачов играл с одним из индусов в шахматы.
– Что? – сказал Артём, всё пытаясь найти слюну во рту.
– Тёма, в общем, договор такой, – быстро, словно желая поскорее завершить скучное дело, заговорил Афанасьев. – Делишь половину следующей посылки с Ксивой. Он пострадал.
– Какой посылки? – уселся на нарах Артём. – Моей? Да пошёл он.
– Тихо, – сказал Афанасьев, понизив голос. – Посылка ведь не пришла ещё. Погоди. Мало ли что случится, пока придёт. Не торопись.
Артём осклабился – ему ужасно хотелось выругаться. Афанасьеву тоже очевидным образом было не по себе.
– Ты не должен был его бить, Тёма, – пытался объяснить Афанасьев, взяв тот странный и лживый тон, который иногда выбирают себе с детьми взрослые, заранее осознающие собственную шаткую и стыдную правоту. – Понимаешь, в их среде бить просто так нельзя. Нужна веская причина! Блатные, ты заметь, Тёма, могут кричать друг на друга ужасными словами: кажется, вот-вот – и порвут. Но это как бы игра на выдержку. Ударить можно только за настоящую, кровную обиду. А ты приложил его вообще за пустяк. Он же шутил! А теперь он блюёт с любой еды! Я не смог так пояснить твой поступок, чтоб они поняли твою правоту.
– Да на хер мне их понимание вообще, – бесился Артём, которого переполняла не столько жадность до конской колбасы – хотя и до неё тоже, – сколько неожиданная, болезненная, жуткая какая-то обида за мать: она там ходит по рынку, собирает ему, сыночку, в подарок съестного на последние рубли – а он будет поганого Ксиву этим кормить.
– Артём, их много, они могут убить, ты же всё знаешь, – шептал Афанасьев, придерживая Артёма за колено, но тут, привлечённый разговором, появился и сам Ксива, голый по пояс и очень довольный.
Афанасьев развернулся и встал у него на пути, так чтоб Ксива не мог пройти к нарам Артёма.
– Свой не свой, а на дороге не стой, – сказал Ксива Афанасьеву.
– Я стою на своём месте, Ксива, – очень достойно ответил Афанасьев. – Ты тут дорогу не прокладывал.
– Ты ему передал? – спросил Ксива Афанасьева, покачиваясь из стороны в сторону и насмешливо поглядывая на Артёма. – Пусть все посылки со мной половинит в течение года. У меня на глазах.
– Одну, Ксива, – повторил Афанасьев упрямо, но уже не столь жёстко, как только что отвечал.
– Какую, бля, одну, Афанас! – взвился Ксива, чувствуя, как его сила прирастает, а чужая тает. – Все! Все, Афанас! И мой тебе совет: не лезь много в чужие дела! Ты не вор. Ты фраер, хоть и при своих святцах.
Афанасьев не сдвинулся с места. Ксива ещё покачался из стороны в сторону, отвисшая губа тоже покачивалась; не дождавшись ответа, ушёл.
Артём молчал, глядя куда-то в сторону, наискосок – не видя, куда смотрит, и не понимая, что его там привлекло.
Наконец понял: это была нога Моисея Соломоновича.
Моисей Соломонович лежал, накрывшись покрывалом с головой, но его нога подрагивала так, как у спящего не дрожит.
* * *
Афанасьев с утра где-то бродил – увиделись только на поверке, он кивнул Артёму, тот – в ответ, сразу же не без лёгкой брезгливости вспомнив вчерашнее “Афанас”.
“Афанас, Афанас…” – повторил несколько раз про себя, словно подыскивая рифму.