Бродяги Дхармы - Немцов Максим Владимирович 2 стр.


– Почему?

– Он великий таинственный Бодхисаттва, может, даже воплощение Асанги, великого древнего ученого Махаяны[23].

– А я кто?

– Почем я знаю, может, козел.

– Козел?

– А может, и грязнуля.

– А кто это – Грязнуля?

– Грязнуля – это когда на твоей козлиной морде грязь. Что бы ты сказал, если б спросили: «Обладает ли пес природой Будды?» – а им ответили: «Гав!»?

– Я бы сказал, что это дзен-буддийские глупости. – Джафи сдал назад. – Слушай, Джафи, – сказал я ему, – я не дзен-буддист, я серьезный буддист, я старомодный мечтательный хинаянский трус поздней Махаяны… – И так далее, на всю ночь: я был убежден, что дзен-буддизм не столько сосредоточивается на доброте, сколько заморачивает интеллект, чтоб тот воспринял иллюзорность источников всех вещей. – Он подлый, – жаловался я. – Все эти Учителя Дзена швыряют детишек в грязь, поскольку не могут ответить на их глупые словесные вопросы.

– Это потому, что они хотят, чтобы те осознали: грязь лучше слов, парень. – Но я не могу в точности воссоздать весь (постараюсь) блеск ответов Джафи, всех его возражений и подначек, которыми он нервировал и долбил меня все время, не отпуская, – и в конце концов засунул-таки в мою хрустальную голову такое, от чего я пересмотрел планы на жизнь.

Как бы там ни было, я отправился вслед за бандой завывавших поэтов на вечер в «Галерею Шесть», который оказался, помимо всего прочего и не менее важного, еще и рождением Поэтического Ренессанса Сан-Франциско. Там были все. Безумная ночь. А от меня как раз все и завертелось, потому что я прошелся по довольно чопорной аудитории, собирая гроши и четвертаки, и вернулся с тремя огромными, галлонными пузырями калифорнийского бургундского, и все они так нажрались, что к одиннадцати часам, когда Альва Гольдбук читал свою, выл свою поэму «Стон», пьянющий, раскинув руки в стороны, все вопили:

– Давай! Давай! Давай! – (совсем как на джазовом сейшаке), а старый Рейнгольд Какоэтес, отец фрискинской поэзии, утирал слезы радости. Сам Джафи читал отличные стихи о Койоте, Боге Индейцев с Североамериканских Нагорий (кажется), по крайней мере – индейцев Северо-Запада уж точно, квакиутлей и прочих.

– «Нахуй! – спел Койот и убежал!» – читал Джафи уважаемой публике, а та выла от радости, так невинно это было: грязное словцо «нахуй» выходит таким чистым. У него были и нежные лирические строчки, вроде той, что про медведей, едящих медвяные ягоды, где видна его любовь к животным, и великолепные таинственные строки про буйволов на монгольской дороге, где видно было его знание восточной литературы, вплоть до Сюаньцзана, великого китайского монаха, прошедшего из Китая в Тибет, от Ланьчжоу до Кашгара и в Монголию, держа в руке палочку благовония[24]. Затем Джафи вдруг демонстрировал кабацкий юмор – строчками, где Койот приносит добряки. А его анархистские идеи, мол, американцы жить не умеют – в строчках про пригородных пассажиров в капканах гостиных, отделанных бедными деревьями, сваленными мотопилой (к тому же, показано его прошлое лесоруба на Севере). Голос у него был глубок, звучен и как-то храбр – как голоса американских героев и ораторов прежних лет. Мне в нем нравилось нечто честное, сильное и полное человеческой надежды – а прочие поэты были либо слишком утончены в собственном эстетстве, либо слишком истерически циничны и ни на что не надеялись, либо слишком абстрактны и замкнуты в себе, либо слишком политичны, либо, как Коглин, слишком невнятны (большой Коглин говорил всякое про «непроясненные процессы», хотя там, где он на самом деле считал, будто откровение – личное дело каждого, я заметил сильное буддийское и идеалистическое расположение Джафи, которое тот делил с добродушным Коглином, когда они закорешились в колледже, а я делил с Альвой на Востоке – как и с другими, менее апокалиптичными и прямыми, но ни в коем случае не более благожелательными и слезливыми).

Тем временем толпа народу, запрудившая темную галерею, напряженно вслушивалась в каждое слово этого поразительного концерта поэзии, а я бродил от одной группы к другой, заглядывая в лица и не глядя на сцену, предлагал всем:

– На́ вина из кувшина́, – или пробирался обратно и садился на правом краю эстрады, тихо ухал или одобрительно поддакивал, даже разражался целыми комментариями, хоть меня никто и не просил – но во всеобщем веселье никто и не порицал. Великая была ночь. Нежный Франсис Дапавия читал по нежным желтым листкам, или розовым, как луковая шелуха, которую он осторожно перебирал длинными бледными пальцами, стихи своего покойного приятеля Альтмана, который съел слишком много пейоты в Чиуауа (или же умер от полиомиелита), но не читал ничего своего – то было само по себе очаровательной элегией в память о мертвом молодом поэте, хватит выжать слезу из Сервантеса в Главе Семь[25], – к тому же читал он их нежным, слегка английским голосом, от которого я просто рыдал внутренним смехом, хотя впоследствии хорошо узнал Франсиса, и он мне понравился.

В толпе стояла Рози Бьюкенен, девчонка с короткой стрижкой, рыжая, костлявенькая, приятная, в общем – классная чувиха, подруга всех на Северном пляже, кто хоть чем-то значим, она позировала художникам, сама была писателем и в то время вся просто бурлила от возбуждения, поскольку была влюблена в моего старого кореша Коди.

– Четко, Рози, да? – завопил я, а она хорошенько глотнула из моего пузыря, и глаза ее сверкнули мне. Коди стоял тут же, у нее за спиной, обхватив ее за талию.

В перерывах Рейнгольд Какоэтес поднимался в своей бабочке и ношеном старом пальто и, представляя следующего чтеца, толкал смешные речужки своим гнусным голоском; но, как я уже сказал, к половине двенадцатого все стихи оказались прочитаны, и народ лишь толокся по галерее, пытаясь сообразить, что же это было и будет дальше с американской поэзией вообще, а Какоэтес все тер и тер глаза платком. Мы все подвалили к нему, поэты, и на нескольких машинах двинули в Китай-город на совершенно сказочный ужин, прямо из китайского меню, палочками, с ором посреди ночи, – в какой-то клевый, уматный китайский ресторан Сан-Франциско. Оказалось – любимое заведение Джафи, «Нам Юэнь», и Джафи показал мне, как заказывать, есть палочками, травил анекдоты про Безумцев Дзена с Востока и так меня обрадовал (а у нас была бутылка вина на столе), что я в конце концов подошел к старому повару в дверях кухни и спросил:

– Почему Бодхидхарма пришел с Запада? – (А Бодхидхарма – это индиец, который принес буддизм на Восток, в Китай[26].)

– Да плевать, – ответил старик повар, даже не удостоив меня взглядом из-под тяжелых век, и я рассказал об этом Джафи, а тот сказал:

– Совершенный ответ, абсолютно совершенный. Теперь ты понял, что я имел в виду под дзеном.

Мне тоже предстояло многому научиться. В особенности – как обращаться с девчонками; в несравненной манере Безумцев Дзена, которую мне пришлось воочию наблюдать у Джафи на следующей неделе.

3

В Беркли я жил у Альвы Гольдбука в его увитом розами флигельке на задворках большого дома на Мильвия-стрит. Старое сгнившее крыльцо перекосило к земле, и на нем средь лоз стояло милое старое кресло-качалка, где я сидел каждое утро и читал Алмазную сутру. По всему двору росли помидоры, уже почти спелые, и мята, мята, все пахло мятой, и еще одно старое клевое дерево, под которым я любил сидеть и медитировать прохладными, изумительными, звездными ночами в Калифорнии, не сравнимыми в октябре ни с чем на свете. У нас была изумительная кухонька с газовой плитой, но без ле́дника, но это не важно. Еще у нас были изумительная маленькая ванная с горячей водой и одна главная комната, сплошь покрытая подушками, соломенными плетеными подстилками, и матрасами для спанья, и книгами, книгами, сотнями книг, все – от Катулла до Паунда, от Блайса[27] до пластинок Баха и Бетховена (и даже один свинговый альбом Эллы Фитцджеральд с очень интересным Кларком Терри на трубе[28]), и очень хороший трехскоростной проигрыватель «Уэбкор»[29], который орал так громко, что сносило крышу; да и крыша-то – фанера, стенки – тоже, одну я как-то ночью в очередном безумно-дзенском запое с восторгом пробил кулаком, а Коглин это засек и дюйма на три просунул в дыру голову.

Примерно в миле, если идти по Мильвии, а потом наверх до студгородка Университета Калифорнии, за другим большим домом на тихой улочке (Гиллегасс) жил Джафи – в собственной хижине, которая была бесконечно меньше нашей, где-то двенадцать на двенадцать, и в ней – ничего, кроме типичных пожитков Джафи, кои наглядно показывали его веру в простоту монашеской жизни: ни единого стула, даже сентиментального кресла-качалки не было, одни соломенные циновки. В углу стоял его знаменитый рюкзак с начищенными котелками и сковородками – все увязано, компактно входит одно в другое и завернуто в синий платок. Потом его японские деревянные башмаки пата, которые он никогда не надевал, и к ним – пара черных носков: с одной стороны место для четырех пальцев, с другой – для большого; в них он тихо бродил по своим циновкам. У него было множество ящиков из-под апельсинов, наполненных прекрасными учеными книгами, некоторые на восточных языках, все великие сутры, комментарии к ним, полное собрание сочинений Д. Т. Судзуки[30] и прекрасный четырехтомник японских хайку. Кроме этого, у него имелось громадное собрание ценной поэзии вообще. На самом деле, если бы к нему забрался вор, ценным у Джафи были только книги. Носил он всякие обноски и старье, с озадаченным и счастливым лицом покупаемое в «Доброй воле» и магазинах Армии спасения[31]: штопаные шерстяные носки, цветные майки, джинсы, рабочие рубахи, мокасины, несколько свитеров под горло, надеваемых один под другой холодными ночами в Высоких Сьеррах Калифорнии или в Больших Каскадных горах Вашингтона и Орегона в невероятных долгих прогулках, длившихся иногда неделю за неделей, а в рюкзаке лишь несколько фунтов сушеного провианта. Из апельсиновых ящиков у него был составлен стол, на котором как-то под конец солнечного дня, когда я пришел, дымилась мирная чашка чая, а Джафи серьезно склонялся над китайскими иероглифами поэта Ханьшаня. Коглин дал мне адрес, и я приехал и первым делом увидал велосипед Джафи на лужайке перед большим домом (там жила сама хозяйка), потом – несколько странных на вид валунов и камней и смешные деревца, которые Джафи притаскивал из горных походов, чтобы рассадить у себя в «японском чайном садике», или в «садике чайного домика», поскольку над его маленьким жилищем шелестела очень удобная сосна.

Открыв его маленькую дверь тем довольно прохладным красным вечером и заглянув внутрь, я увидел самую мирную сцену в жизни: Джафи сидел по-турецки в дальнем углу хижины на пестрой пейслийской подушке, брошенной на соломенную циновку, на носу очки, в которых он выглядел старым, ученым и мудрым, с книгой на коленях, рядом – жестяной чайничек и дымящаяся фаянсовая чашка. Джафи весьма мирно оторвался от книги, посмотрел, кто пришел, и произнес:

– Заходи, Рей, – и снова склонился над рукописью.

– Чего делаешь?

– Перевожу великое стихотворение Ханьшаня, называется «Холодная гора» и написано тысячу лет назад, причем некоторые строки начертаны на утесах в сотнях миль от каких бы то ни было людей.

– Ух ты.

– Когда заходишь в этот дом, снимай ботинки, видишь – циновки, обувью можно испортить. – Поэтому я снял мягкие синие парусиновые тапки, послушно поставил у дверей, Джафи кинул мне подушку, и я сел, скрестив ноги, у дощатой стены, а он предложил мне горячего чаю. – Когда-нибудь «Книгу Чая»[32] читал? – спросил он.

– Нет, это что?

– Ученый трактат о том, как готовить чай, пользуясь всем двухтысячелетним знанием о заваривании чая. Некоторые описания воздействия первого глотка, второго и третьего – вообще дикие и экстазные.

– Эти парни просто с ничего торчали, а?

– Пей чай, сам увидишь: это хороший зеленый чай. – Чай и впрямь был хорош, мне сразу же стало спокойно и тепло. – Хочешь, почитаю тебе из этого стихотворения Ханьшаня? Давай вообще о нем расскажу?

– Давай.

– Ханьшань, видишь ли, был китайским ученым, которому надоел город, и мир тоже, и он скрылся в горах.

– Слушай, совсем как ты.

– Только в то время это действительно можно было сделать. Он поселился в пещерах неподалеку от буддийского монастыря в тяньцзинском районе Тяньтай, и единственным другом ему был смешной Безумец Дзена по имени Шидэ, который подметал монастырь соломенной метлой. Шидэ тоже был поэт, но почти ничего не записывал. Время от времени Ханьшань спускался с Холодной горы в своем одеяньи из древесной коры, заходил в теплую кухню и ждал, когда ему дадут еды, но ни один монах не хотел его кормить, поскольку Ханьшань не желал вступать в орден и трижды в день отзываться на колокол к медитации. Видишь, вот почему в некоторых своих высказываниях, типа… слушай, я буду смотреть сюда и читать тебе прямо с китайского. – И я перегнулся ему через плечо и стал смотреть, как он читает эти дикие вороньи лапки иероглифов. – «Взбираюсь вверх по тропе на Холодную гору, тропа на Холодную гору вьется все дальше, длинное горло ущелья давится щебнем и валунами, широкий ручей и трава, белесая в тумане, мох скользкий, хотя дождя не было, сосна поет, хотя нет ветра, кто может оторваться от уз мира и присесть со мною средь белых облаков?»

– Ух ты.

– Это, конечно, мой собственный перевод на английский, видишь – на каждую строчку по пять знаков, а мне приходится вставлять западные предлоги, артикли и все такое.

– А чего не переводишь, как есть: пять знаков – пять слов? Что тут в начале?

– Знак «взбираться», знак «вверх», знак «холодный», знак «гора», знак «тропа».

– Ну вот так и переводи: «Карабкаюсь вверх тропою Холодной горы».

– Ага, а что тогда делать со знаком «длинный», знаком «горловина», знаком «забитый», знаком «обвал», знаком «валуны»?

– Где это?

– Третья строчка, тогда придется читать: «Длинная горловина забита валунами обвала».

– Да ведь так даже лучше!

– Н-ну да, я об этом тоже думал, но надо, чтоб одобрили универовские спецы по китайскому и чтоб по-английски звучало нормально.

– Слушай, какая четкая штука, – я оглядел его маленькую хижину, – и ты тут такой сидишь себе тихо, в этот тихий час, занимаешься совсем один, в очках…

– Рей, тебе вот что надо – как можно скорее пойти со мною в горы. Хочешь залезть на Маттергорн?

– Клево! А где это?

– В Высоких Сьеррах. Можем поехать туда с Генри Морли на его машине, взять рюкзаки и пойти от озера. Я к себе сложу еду и все, что нам понадобится, а ты попросишь маленький мешок у Альвы и прихватишь сменные носки, обувь и все остальное.

– А это что за иероглифы?

– Здесь написано, что Ханьшань после многих лет скитаний по Холодной горе спустился повидаться с родней в городе – и говорит: «До недавнего времени я жил на Холодной горе» и так далее, «вчера зашел к друзьям и семье, и больше половины их пропало в Желтых источниках», это значит смерть – Желтые источники, «а нынче утром я – лицом к лицу с моей одинокой тенью, не могу заниматься – глаза полны слез».

– И это совсем как у тебя, Джафи: заниматься, когда глаза полны слез.

– Да нет у меня в глазах никаких слез!

– А разве их не будет через много-много лет?

– Конечно, будут, Рей… и еще вот смотри: «В горах холодно, здесь всегда было холодно, не только в этом году», – видишь, он в натуре высоко, может двенадцать или тринадцать тысяч футов или даже больше, в вышине – и говорит: «Зазубренные обрывы всегда заснежены, леса в темных ущельях изрыгают туман, трава в конце июня только пробивается, а в начале августа листья уже опадают, и я вот здесь, летаю высоко, как торчок…»

– Как торчок!

– Это мой перевод, на самом деле он говорит: «Вот я здесь, высоко, как сенсуалист из города внизу», – но я осовременил и облагородил.

– Четко.

Я спросил, почему Ханьшань стал для Джафи героем.

– Потому что, – ответил он, – Ханьшань был поэт, горный человек, буддист, преданный принципу медитации на сущность всех вещей, к тому же, кстати, вегетарианец, но по этому оттягу я еще не встрял; я прикинул, что, наверно, в этом современном мире быть вегетарианцем слегка отдает занудством, поскольку все разумные существа едят что могут. А он был человек уединения, мог отчалить сам по себе и жить чисто и верно самому себе.

Назад Дальше