Жестяная крыша трескается в жару; внутри духота, как в закупоренной вентиляционной шахте. Во фрамуге над одной из дверей в верхней зале нет света.
– Где Дикси? – спрашивает отец.
– Гуляет с друзьями.
Почувствовав, что мать чего-то недоговаривает, девочка придвигается к ней поближе, наслаждаясь своим участием в семейных делах.
«У нас что-то происходит, – думает она. – Как интересно быть семьей».
– Милли, – не успокаивается отец, – если Дикси опять болтается по городу с Рэндольфом Макинтошем, пусть катится вон из моего дома.
У отца от ярости трясется голова, с носа падают очки. Мама бесшумно ступает по теплым коврам своей комнаты, а девочка лежит в темноте, гордясь тем, что она тоже причастна к жизни семьи. Прямо в батистовой ночной сорочке отец отправляется вниз ждать старшую дочь.
Над кроватью младшей витает аромат спелых груш, доносящийся из сада. Где-то вдалеке оркестр репетирует вальс. Все белое сияет в темноте – белые цветы и брусчатка. Подобно серебряному веслу, луна в оконном стекле, наклонясь к саду, рассекает густой туман. Мир кажется моложе, чем на самом деле, ну а девочка ощущает себя старой и мудрой, у нее свои проблемы, она борется с ними как со своими собственными, а не унаследованными от предков. Но пока всё сверкает и цветет. Девочка важно исследует жизнь, словно ходит по диковинному саду, воображая, что вокруг не скучные ухоженные газоны. Она презирает упорядоченные посадки, она верит, что есть некий сказочный садовник, который приносит сладко пахнущие цветы с самых неприступных гор и расцветающие ночью плющи – с каменных пустошей, это он сажает дыхание сумерек и холит ноготки. Ей хочется, чтобы жизнь была легкой и наполненной приятными воспоминаниями.
В раздумья девочки вторгаются романтические мысли о beau[4] ее сестры. У Рэндольфа перламутровое изобилие волос, отсвет которых ложится на его лицо. Когда в ночном смятении она размышляет о своих чувствах и своем отношении к красоте, ей кажется, что она такая же, только изнутри. И о Дикси она думает с волнением, как о себе самой, но взрослой, отделенной от нее теперешней, преображенной временем, это как увидеть вдруг свою дочерна загоревшую руку, и не поймешь сразу, что она твоя, если не заметишь, как она коричневела. И влюбленность сестры она тоже присваивает себе. От пережитого возбуждения на нее нападает сонливость. Алабама постепенно забывается в своих слабеющих грезах. Она спит. Луна ласкает лучами ее загорелое личико. Во сне девочка взрослеет. В один прекрасный день она откроет глаза и увидит, что растения в горных садах – это в основном грибы, которым не требуется забота, а белые диски, наполняющие ночь своим ароматом, в сущности не цветы, а результат эмбрионального роста; а став еще старше, будет с чувством горечи бродить по геометрически ровным тропинкам философа классицизма Ленотра[5], а не по туманным дорожкам между грушевыми деревьями и клумбами с ноготками из своего детства.
Алабама никогда не могла понять, отчего просыпалась по утрам. Глядела кругом, осознавая, какое у нее бессмысленное лицо, словно бы укрытое мокрым банным полотенцем. Потом она с усилием приходила в себя. На неподвижном, как туго натянутая сетка, лице блестели живые глаза пушистого дикого зверька, попавшего в коварно распахнутую ловушку. Лимонно-желтые волосы льнули к спине, невидимые. Одеваясь, чтобы идти в школу, Алабама позволяла себе много лишних жестов, приглядываясь к своему телу. Падал на безмятежный Юг школьный бемольный звонок, напоминая позвякивание бакена на заглушающей всякие звуки беспредельности моря. На цыпочках она шла в комнату Дикси и красила щеки ее румянами.
Ей говорили: «Алабама, у тебя на лице румяна». А она отвечала: «Я терла лицо щеткой для ногтей».
Дикси вполне соответствовала всем требованиям младшей сестры; в ее комнате чего только не было; повсюду лежали шелковые штучки. Спичечница с «Тремя Обезьянками» стояла на каминной полке. «Темный цветок», «Гранатовый дом», «Свет погас», «Сирано де Бержерак» и иллюстрированное издание «Рубайят»[6] располагались между двумя гипсовыми «Мыслителями»[7]. Алабама знала, что «Декамерон» спрятан на верхней полке комода – она уже читала рискованные страницы. Над книжками гибсоновская[8] девушка, целящаяся шляпной булавкой в мужчину через увеличительное стекло; парочка медвежат, блаженствующих на беленьких качелях. У Дикси была розовая нарядная шляпа, аметистовая брошка и электрические щипцы для волос. Ей уже исполнилось двадцать пять лет. Алабаме исполнится четырнадцать в два часа ночи четырнадцатого июля. Другой сестре – Джоанне – было двадцать три, но Джоанна жила отдельно; впрочем, она была такой обыкновенной, что ничего не менялось оттого, жила она дома или не жила.
Как обычно с легкой опаской, Алабама съехала вниз по перилам. Иногда ей снилось, будто она падает с перил, но все же спасается, оказавшись верхом на перилах самой нижней лестницы – скользя вниз, она заново переживала испытанные во сне чувства.
Дикси уже сидела за столом, отрешенная от мира, словно бы бросая ему тайный вызов. На подбородке и на лбу у нее выступили красные пятна, потому что она плакала. Лицо то вздувалось, то опадало в разных местах, как кипяток в кастрюле.
– Я не просила, чтобы меня рожали, – заявила Дикси.
– Остин, она ведь уже взрослая женщина.
– Этот человек – пустышка и бездельник. Он даже не разведен.
– Я сама зарабатываю себе на жизнь и делаю что хочу.
– Милли, его ноги больше не будет в моем доме.
Алабама сидела очень тихо, предвкушая эффектный протест против отцовского вмешательства в романтическую историю. Но ничего необычного не происходило, разве что выжидательное спокойствие самой Алабамы.
Солнце сверкало на резных серебристых листьях папоротника и на серебряном кувшине для воды, и Судья Беггс шагал по бело-голубому полу в свой кабинет, где ему было отмерено много времени и много пространства – и ничего больше. Алабама слышала, как остановился на углу под розово-пурпурными катальпами трамвай и как ушел Судья. Без него солнечный свет заиграл на папоротниках совсем в другом, вольном ритме; дом Судьи подчинялся воле хозяина.
Алабама смотрела на ветви плюща «кампсиса», обвившего задний забор, было очень похоже на бусы из коралловых обломков, только нанизанных на стебель. Утренняя тень под мелией была такой же хрупкой и надменной, как утренний свет.
– Мама, я больше не хочу ходить в школу, – задумчиво проговорила Алабама.
– Почему?
– Я и так все знаю.
Мать воззрилась на дочь в слегка враждебном изумлении; но девочка, не желая демонстрировать свои чувства, отвернулась к сестре.
– Как ты думаешь, что папа сделает с Дикси?
– Ах, ради бога! Не забивай свою хорошенькую головку вещами, которые тебя пока не касаются, если, конечно, тебя это действительно волнует.
– Будь я на месте Дикси, ни за что не позволила бы ему вмешиваться. Мне нравится Дольф.
– В этом мире нельзя иметь всё, что хочется. А теперь беги, не то опоздаешь в школу.
Вспыхнув жарким пульсирующим огнем щек, школьный класс оттолкнулся от больших квадратных окон, чтобы прибиться взглядом к унылой литографии с изображением сцены подписания Декларации независимости. Медлительные июньские дни прибавляли солнечного света на далекой доске. Белые катышки от стирающих ластиков взвивались в воздух. Отросшие волосы, зимний серж, осадок из чернильниц мешали еще не распалившемуся лету, прорывавшему белые туннели под деревьями на улице и отпарившему окна головокружительным жаром. Заунывно-напевные негритянские голоса нарушали тишину.
– Покупайте помидоры, красные вкусные помидоры! Овощи, берите овощи!
На мальчиках были зимние длинные черные чулки, отливавшие на солнце зеленью.
Алабама вписала «Рэндольф Макинтош» под «Дебаты в Афинской ассамблее». Взяла в кольцо фразу: «Все мужчины были немедленно преданы смерти, а женщины и дети проданы в рабство». Раскрасила губы Алкивиаду и сделала ему модную прическу, закрыв на этом «Древнюю историю» Майера[9]. Ее мысли были заняты совсем не книгой. Как это у Дикси получается быть такой легкой и всегда готовой ко всяким неожиданностям? Алабама подумала, что сама никогда и ни на что не решится с бухты-барахты – она никогда не сможет жить в состоянии постоянной готовности. По мнению Алабамы, Дикси воплощала идеально подходящий для жизни инструмент.
В городской газете Дикси вела колонку светской жизни. Едва она приходила со службы, телефон начинал звонить и звонил беспрерывно до самого ужина. Ее воркующий жеманный говорок не умолкал и словно сам прислушивался к своему звучанию.
– Не могу сейчас сказать…
Потом слышалось долгое медленное бульканье, как бульканье воды в ванной.
– Ну, скажу, когда увидимся. Нет, сейчас не могу.
Судья Беггс лежал на жесткой железной кровати и перебирал пачки желтеющих газет. Весь он, как листьями, был укрыт томами «Анналов британского правосудия» и «Особых случаев в судебной практике» в переплетах из телячьей кожи. Телефон мешал ему сосредоточиться.
Судья знал, когда звонил Рэндольф. Через полчаса он ворвался в холл, и его голос дрожал от едва сдерживаемого негодования.
– Если ты не можешь говорить, зачем тянешь эту волынку?
Судья Беггс бесцеремонно выхватил у дочери трубку. В его голосе звучала беспощадность, схожая с беспощадностью рук таксидермиста, работающего над чучелом.
– Буду весьма вам признателен, если вы раз и навсегда перестанете встречаться с моей дочерью и звонить ей.
Дикси заперлась в своей комнате, два дня не выходила оттуда и ничего не ела. Алабама наслаждалась своим участием в семейной драме.
– Мне хотелось бы, чтобы Алабама танцевала со мной на «Балу красавиц», – телеграммой сообщил Рэндольф.
Матери было невозможно устоять перед слезами своих детей.
– Зачем волновать отца? Ты бы могла договариваться обо всем вне дома, – успокаивала она дочь.
Безграничное и противозаконное великодушие матери было вскормлено многими годами сосуществования с неопровержимо логичным, блестящим Судьей. При такой жизни женская терпимость не играла никакой роли и ничем не могла помочь материнским чувствам. Достигнув сорока пяти лет, Милли Беггс стала анархисткой – в своих эмоциях. Таким образом она доказывала себе, что ей самой тоже необходимо выжить. Заложенными в ней противоречиями она как будто отстаивала свое право на тот образ жизни, которого так жаждала. Остину нельзя было умирать и болеть, ведь у него трое детей, и нет денег, и скоро выборы, у него страховки и каждый шаг в согласии с законом; тогда как Милли чувствовала, что, будучи не настолько важной нитью в рисунке ткани, она может позволить себе и то и другое.
Алабама опустила в почтовый ящик письмо, которое Дикси написала по совету матери, и они встретились с Рэндольфом в кафе «Тип-Топ».
Плывя по реке своего отрочества, Алабама часто попадала в водовороты юношеского максимализма и потому интуитивно не принимала «намерений», соединявших ее сестру и Рэндольфа.
Рэндольф писал репортажи для газеты Дикси. Его мать приютила свою маленькую внучку в некрашеном доме на окраине города возле тростниковых зарослей.
В мимике и в глазах Рэндольфа никогда не отражалось его душевное состояние, словно телесное существование само по себе было самым замечательным из всего для него возможного. Его главным занятием была вечерняя школа танцев, и Дикси поставляла ему учеников – как и его галстуки, которые тоже служили этой цели (да, впрочем, и все остальное), следовательно, их надо было правильно подобрать.
– Солнышко, надо класть нож на тарелку, если он не нужен, – сказала Дикси, пытаясь переплавить его личность в печи своего социального круга.
Никогда нельзя было понять, слышал ли он ее, хотя вид у него всегда был такой, словно он к чему-то прислушивался – наверное, к долгожданной серенаде эльфов или невероятному сверхъестественному намеку относительно его социального положения в Солнечной системе.
– Я хочу фаршированные помидоры и картошку au gratin[10], еще кукурузу и оладьи, и шоколадный крем, – нетерпеливо перебила ее Алабама.
– Боже мой!.. Ладно, Алабама, поставим «Балет часов»[11], я надену штаны арлекина, а ты – тарлатановую[12] юбочку и треуголку. Сможешь за три недели придумать танец?
– Конечно. Несколько па возьму из прошлогоднего карнавала. Будет вот так. – Алабама двумя пальцами показала на столе замысловатое движение. Потом, прижав один палец к столу, чтобы обозначить место, она широко растопырила другие пальцы и показала еще раз. – А заканчивается вво-о-о-отт так! – крикнула она.
Рэндольф и Дикси не сводили с девочки недоверчивых взглядов.
– Очень мило, – нерешительно проговорила Дикси, поддавшись энтузиазму сестры.
– Можешь шить костюмы, – пылая собственническим восторгом, подвела итог Алабама.
Мародерша, радующаяся любому поводу поиграть, она хватала все, что было под рукой, не чураясь ни сестер, ни их возлюбленных, ни представлений, ни доспехов. Все годилось для импровизаций изменчивой беспрестанно девицы.
Каждый день Алабама и Рэндольф репетировали в старой аудитории, пока в ней не становилось темно от пыли, а деревья снаружи не начинали казаться яркими и влажными, как будто их омыл дождь или они вышли из-под кисти Паоло Веронезе. Из этой самой залы первый алабамский полк ушел на Гражданскую войну. Узкий балкон провис на железных столбах, да и в полу зияли дыры. Лестница спускалась вниз и шла через городские рынки: плимутроки[13] в клетках, рыба, ледышки из лавки мясника, гирлянды негритянских башмаков и куча солдатских шинелей. Взбудораженная Алабама жила ради одного мгновения в мире якобы профессиональных секретов.
– Алабама унаследовала от матери чудный румянец, – обменивались впечатлениями влиятельные зрители, наблюдая за ее вращениями по кругу.
– Я терла щеки щеткой для ногтей! – вопила Алабама со сцены.
Алабама всегда так отвечала, когда речь заходила о ее румянце; и пусть это не всегда было убедительно и уместно, но что было, то было.
– У девочки талант. Его надо развивать.
– Я сама все придумала, – слегка приврала Алабама.
Когда после финальной сцены упал занавес, она услыхала аплодисменты, напоминавшие грохот городского транспорта. На балу играли два оркестра; губернатор возглавлял танцевальное шествие. После танца Алабама стояла в темном коридоре, который вел в артистическую уборную.
– Я забыла одну фигуру, – прошептала она выжидающе. Жаркое волнение, вызванное представлением, выплескивалось теперь наружу.
– Ты была великолепна, – рассмеялся Рэндольф.
Девочка повисла на этих словах, как платье на вешалке в ожидании хозяйки. Потворствуя ей, Рэндольф стиснул ее длинные руки и коснулся губами девчоночьих губ, но при этом был похож на моряка, высматривающего на горизонте мачты других кораблей. Алабама же приняла этот поцелуй как свидетельство того, что доросла до такого знака доблести – много дней она ощущала его на своем лице, всякий раз, когда ее охватывало волнение.
– Ты ведь уже почти взрослая, правда? – спросил он.
Алабама не разрешила себе обдумать другие варианты, предпочитая те грани своего «я», в которых уже проявлялась женщина, пригрезившаяся ей за его спиной благодаря поцелую. Усомниться в собственной взрослости означало поколебать уверенность в себе. Она испугалась; ей казалось, что ее сердце одиноко бредет само по себе. Так и было. Так бывает со всеми. Волшебство закончилось.