Детям (сборник) - Шмелев Иван Сергеевич 2 стр.


Сердце простого народа Шмелев открыл очень рано на дворе своего отца, подряжавшего на разные работы крестьян из ближних губерний, поэтому многие рассказы о народе носят у него характер воспоминаний. Такова его «Русская песня», в которой двое мальчишек, один из которых – будущий писатель Шмелев, подшутили над маляром, вымазали его краской, пока тот спал. Простой русский человек, душевный, незлобивый, отнесся к шалунам с лаской и пониманием.

Чуткий на проявления жертвенной любви, русский народ ценит ее в других, будь то человек или бессловесный зверь. В раннем неопубликованном рассказе «Думы» Шмелев размышляет о судьбе русского пахаря, о трудной его доле, сознавая, что именно ему открыто такое, о чем не подозревают счастливые люди. Он знает, как переносить страдания, потому что сам непрестанно трудится и знаком с нуждой.

Тема сострадания пронизывает и рассказ «На морском берегу» (1910). В нем главный герой, семилетний мальчик Жоржик, и его воспитатель-студент встречают старика грека, потерявшего все: родину, жену, детей – и тем не менее сохранившего внутреннюю крепость, не упавшего духом. Жоржик, несмотря на свой юный возраст и внешнее благополучие, жалеет беднягу. Эта чуткость ребенка к чужой беде удивляет студента, но автор дает подсказку читателю. Маленький герой так глубоко может почувствовать страдание другого, потому что сам носит в сердце боль, – у Жоржика умер отец, вот-вот умрет от туберкулеза мать. Умение сострадать, по мнению Шмелева, способно вернуть на землю рай. Сострадание объединяет не только людей, оно роднит человека и бессловесную тварь. Люди и звери начинают жить в мире, как это было до грехопадения Адама.

Теме сострадания, способного объединять, посвящен еще один рассказ Шмелева – «Как мы летали». Его герой, Петька Драп, которого нещадно лупит хозяин-скорняк, обретает родную душу среди животных в зоопарке. Слон, находящийся в неволе, проникается к мальчику расположением и жалеет его. От окружающих пареньку сочувствия не дождаться. Побои мальчишек, подмастерьев и даже приказчиков считались в купеческой Москве делом обычным, никто не ставил во грех рукоприкладство старших по отношению к младшим. О ложности такого порядка вещей заговорил одним из первых во всеуслышание А. П. Чехов в повести «Три года», описав нравы одной из московских торговых контор.

Настойчиво возвращался Шмелев в очерках, повестях и рассказах к своему московскому детству, которое особенно стало ему дорого в эмиграции. Он переиздает дореволюционные произведения для юношества и создает ряд вещей мемуарного характера о русской культуре: «Как мы открывали Пушкина» (1926), «Как я узнавал Толстого» (1927), «Как я встречался с Чеховым» (1934). В каждом из великих русских писателей для него важна их народность.

На выявление типичных национальных черт направляли свои усилия все покинувшие Родину в смутное время Гражданской войны, – вспоминали о великой и необъятной России, о ее взлетах и падениях. Генералы А. И. Деникин («Старая армия») и П. Н. Краснов («Воспоминания о русской императорской армии») писали о русском солдате и офицере; литераторы, например Б. К. Зайцев («Далекое») и Ф. А. Степун («Бывшее и несбывшееся») с упоением рассказывали о русской интеллигенции, пытались понять мужика; политики П. Н. Милюков, А. И. Гучков, П. Б. Струве рассуждали о причинах крушения России, освещали жизнь тех, кто стоял у власти. Многие воспоминания начинались рассказом о детстве, о первом ощущении Родины.

Был у русских изгнанников день, в который особенно много говорилось о родном, – День русской культуры, приуроченный ко дню рождения Пушкина. Выражая общие настроения, князь Петр Долгоруков писал: «В дни чествования русской культуры важно не только приобщаться к высшим ее достижениям, но и отводить должное место народному быту и народному творчеству, т. е. тем подпочвенным водам, тем первоисточникам, которые питали и питают русскую культуру. Надо, чтобы, как удачно было кем-то сказано, вспоминался не только Пушкин, но и няня Арина Родионовна»[4].

Шмелев попытался создать образы Пушкина, Толстого и Чехова из тех черт, какие достались им от вскормившего их народа. Так, Пушкин со своего портрета отвечает на улыбку отца маленького Вани своей улыбкой, словно бы благодаря купца за благотворительное строительство трибун к открытию памятника ему, поэту. А чудачества Льва Толстого, как подметил Шмелев («не желает быть графом», ходит мыться в дешевые номера), восприняты банщиками как юродство – одно из проявлений святости.

Самым загадочным, и одновременно близким и понятным, получился у Шмелева образ Чехова, с которым он встречался три раза. Антон Павлович был для первого поколения эмигрантов и для тех, кто не покинул Россию, для московской интеллигенции, для художественной богемы рубежа XIX–XX веков, их современником, которого лично знали, с которым хотя бы раз встречались. В День русской культуры вспоминали, каким он был и остается для каждого. Для поэта К. Бальмонта, для художника К. Коровина и писателя Вл. Ладыженского Чехов воплощал собой русскую грусть и мягкость: «…ничего резкого, ни движения, ни слова резкого, ни даже слишком громкого голоса, ни умствующего рассуждения! Легкая, хваткая, меткая, быстрая оценка – одним словом, одной усмешкой, одним жестом – определение, сразу, на лету, и явления, и события, и живого существа»[5]. Всем приходила на память не только его исключительная скромность, но и то, что он был материалистом, верившим в прогресс, ценившим комфорт и культурную беседу. В молодости он смеялся над пошлостью и мещанством, а, серьезно заболев, под конец жизни превратился в мрачного пессимиста, так и не преодолевшего свою душевную опустошенность. Судили о Чехове, доверяясь его письмам, в которых тот заявлял о себе как о художнике в чистом виде, то есть художнике, изображающем жизнь такой, какая она есть.

Шмелев нашел для воспоминаний о Чехове иные краски. В очерке «Как я встречался с Чеховым» он описывает, как на его глазах рождались чеховские рассказы «Мальчики» и «Свадьба». Гимназист Шмелев и его товарищ Женька Пиуновский ловили на Мещанских прудах рыбу и воображали себя то индейцами, то эскимосами. За этим занятием их застал Антоша Чехонте, навещавший брата-учителя. Для Чехова двое друзей послужили прототипами его рассказа «Мальчики».

Шмелев дает понять, что Чехов заимствует у жизни лишь психологический портрет, типаж, а остальное – сюжет, обстановку и т. п. – рисует воображение художника. Краски можно сделать яркими, а можно и тусклыми, можно дать четкие контуры предмета, можно размытые, можно повернуть изображаемый предмет скрытыми доселе сторонами – подобными манипуляциями автор подчиняет себе фрагмент схваченной им действительности. Шмелев демонстрирует, как происходит процесс подчинения художником выхваченного кусочка живой реальности.

Довелось Ивану Сергеевичу наблюдать и за событиями, которые Чехов описал в рассказе «Свадьба». Оба писателя, Чехов и, тогда еще гимназист, Шмелев, одновременно явились свидетелями произошедшего на мещанской свадьбе скандала. Подробности неприятного происшествия, которые описывает Шмелев в третьей части своего очерка о Чехове, должны, по его замыслу, показать, насколько груба действительность сама по себе. Ни одного положительного или хотя бы отчасти привлекательного лица в шмелевской «Веселенькой свадьбе» мы не встретим. Напротив, если обратимся к чеховской «Свадьбе», то увидим, что волей автора люди преобразились: невеста приобрела романтический ореол, даже ее жениху прощено то, что он выпивает, а родители новобрачной – трогательные старики, с наивной простотой хвастающие перед гостями тем, что жених дочери благородный и что сами они обеспечили молодым безбедное существование.

Чехов любит своих героев, какие бы они ни были. Шмелев настаивает на том, что у Чехова уже в раннем творчестве было свое сложившееся мировоззрение и писательство для него никогда не было забавой. Случайно Шмелев застал Чехова за покупкой житий святых (Четьи минеи) у знакомого букиниста. Светский писатель Чехов учился у писателя духовного – Дмитрия Ростовского. Как говорит дьякон из чеховского рассказа «В бане»: «Они просветили землю, и за это самое мы должны относиться к ним не с поруганием, а с честью. Говорю я о писателях как светских, так равно и духовных».

Именно таким, принявшим на себя высокую миссию – смягчать грубые нравы, просвещать, преображать жизнь своим писательским ремеслом, – и предстает Чехов в очерке Шмелева.


И отец Шмелева, и «рваный барин» Коромыслов, и маляр с его бесконечной песней, и Петька Драп, и Антоша Чехонте – все эти люди населяют мир шмелевского детства. И Шмелев откликнулся в своем творчестве на призыв среды, его взрастившей, призыв московского купечества рубежа веков ко всякого рода общественной деятельности, будь то благотворительность или личное участие в благоустройстве народного быта, в просветительстве. Все это и помогло сложиться шмелевскому таланту, не только умеющему сострадать и любить, но и желающему защищать и отстаивать то, чему сострадаешь.


Л. Суровова

Рассказы

Яичко

Константину Дмитриевичу Бальмонту


Весна. А где же воздух, наш весенний воздух, снег плывучий, крик петухов разливный, журчливые канавки под ледком, поутру? Где радость, заливающая сердце, – радость ни с чего как будто?.. И в щебетанье воробьев в пустых деревьях, в блеске засочневших почек, и в блеске первых камушков на мостовой, и в первых лужах, и в будто потеплевшем звоне, тающем, весеннем.

Каштаны в «свечках» не заменят мне пушистой вербы, березки вольной, хлестающей по ветру. Жесткие деревья плачут сажей. Весна? В дожде – как осень. Нет пробужденья, нет улыбки ясной, как у нас, —

Ищу чего-то. Земля – чужая, небо – и оно другое. Или мои глаза – другие?..

Из глубины душевной, где тени прошлого, я вызываю мое небо. Светлое, голубоватое, как полог над моей кроваткой, всегда в сиянье. Белых ли голубей в нем крылья, кресты ли колоколен в блеске… или это снежок сквозистый, облачка́?.. Оно вливается потоком в окна, крепким, свежим, все заливает новым, даже глухие сени, где еще хмурый холодок зимы, где еще пахнет звездными ночами, мерзлым треском.

Мое родное, мое живое небо.

В витринах – груды яиц из шоколада, темных. Грузные они, повязанные лентами, немые. За окнами бистро[6], на стойках, залитых вином, я вижу розовые яйца в вазах. Чего-то отзвук? Позабыто.

Далекое мое, в осколках.

Свежий запах – будто сырой бумагой, шуршанье серенького платья няни. Праздничное, еще не мытое, оно трет щеки. Воздух со двора, чудесный, свежий, перезвон веселый. Полог моей кроватки дрожит, отходит, и голубое небо смотрит в блеске. И в нем – яичко, на золотом колечке, на красной ленточке, живое!..

Сахарное яичко. Здесь оно, со мной. Не потускнело, не побилось, на золотом колечке, в сердце… Прозрачно-серенькое, как снежок сквозистый.

Уходит праздник. Весна проходит, лето. Приходят ночи в бурях; хлещет в окна. Вот-вот погаснет огонек лампадки, и мои глаза, испуганные черной ночью, ищут… Где яичко?.. Вон оно, святое, у киота[7]. И мне не страшно. Свет от него, и ангел ласково глядит мне в сердце.

В детстве, когда бывало горе, я приходил к киоту и смотрел.

За голубым и розовым бессмертником, в комочке моха, в глубине за стеклышком, я видел: светозарный, с блистающей хоругвью[8], воскресал Христос из Гроба. Я всматривался в эту панорамку до счастливых слез – и заливало светом.

Помню, говорила няня:

– В стеклышко-то гляди, да хорошенько… и увидишь.

– А чего, няня?

– Ангелочка. До-лго гляди, вот и увидишь живого ангелочка.

Я глядел долго-долго. В глазах мерцало, цветочки оживали, и в глубине, за ними…

– Вижу… живого ангелочка вижу!..

В горькие минуты я приходил к киоту – и смотрел.

Чудесное мое, далекое.



1929

Полочка

Из воспоминаний моего приятеля

I

У меня до сих пор хранится деревянная полочка, сделанная из стенки ящика, в котором когда-то лежали макароны. Стоит нагнуться – и увидишь подпись, сделанную густой черной краской:

Самые лучшие итальянские макароны.

Конечно, это не совсем красиво, но я ревниво оберегаю эту надпись, очень мало подходящую к тому, что хранится на полочке.

Книги и… макароны!

Но когда что-нибудь ярко-ярко освещает вам давно прошедшее, когда в серой веренице ушедших дней вспыхивает вдруг, как огонек во тьме, милый образ, дорого все, что вызывает его.

Вот почему дорога мне и эта надпись о макаронах: она напоминает мне о дяде.

Но буду рассказывать по порядку.

Впервые я увидал дядю, когда мне было лет девять. Мы только что приехали из другого города, где я родился, а дядя по старости не выезжал никуда и, должно быть, знал обо мне только по письмам. У нас часто говорили о нем, называли странным и «книжным» человеком, пожимали плечами и удивлялись, что он слишком много тратил на какие-то никому не нужные вещи. Я ждал с нетерпением, когда меня повезут к нему, но поездку откладывали со дня на день.

Случилось как-то, что нашего дворника послали к дяде с запиской, и я, потеряв терпение, не сказав никому ни слова, отправился самостоятельно. Это была дерзость, в которой я не раскаиваюсь.

У меня постукивало сердце, когда я поднимался по лестнице, но когда старичок-слуга снял с меня шубку и впустил в комнаты, я положительно потерялся. В комнатах совсем не было стен, по крайней мере я их не видел. Были пол, потолок, окна, двери и… книги. Они шли стройными рядами всюду, куда я ни глядел, в решетчатых полках, точно их собрали сюда со всего света. На самой крайней полочке, совсем под потолком, сидела большая головастая сова. В комнате стоял полумрак и было тихо, торжественно-тихо, как в пустой церкви.

В углу, у окна, в глубоком кожаном кресле сидел он, мой дядя, и держал книгу. На коврике, у его ног, спал крупный дымчатый кот.

Я стоял в дверях, не решаясь переступить. Дядя услышал шорох, повернул голову, и я увидал худое, плохо выбритое лицо и всматривающиеся усталые глаза. Казалось, он старался понять, кто я такой. Я шаркнул ножкой и поклонился. Дядя пожал плечами. Путаясь в словах, я объяснил, кто я такой.

– Поди-ка сюда, голова, – сказал он и поманил пальцем.

Я приблизился с чувством благоговения и некоторого страха.

– Вот ты какой, – сказал дядя и потрепал меня по щеке. – Каков, однако, ферт! Один заявился!.. Ну, здравствуй. Так это ты большой любитель чтения?

В тоне голоса я уловил похвалу и из скромности опустил глаза.

– Очень рад тебя видеть…

Из проволочной корзинки он достал яблоко и дал мне.

Через пять минут я был как дома, сидел на скамеечке, рядом с храпевшим котом, глазел на поразившие меня ряды книг.

Сова под потолком сидела по-прежнему недвижимо. «Она не любит дня, – раздумывал я, – и теперь присмирела, а вот наступит ночь, и тогда…»

– Ну, что ты читал, дружок? – спрашивал дядя.

Что я читал! Я сейчас же захотел показать дяде, с кем он имеет дело, и с жаром принялся перечислять, что читал.

– Я все-таки порядочно прочел, дядя, – говорил я. – Про «Заколдованную могилу», про «Храбрую шайку и атамана Кольцо», про «Солдата и семь разбойников», про…



– Тпррр… – остановил меня дядя. – Да ты профессор! Кто же тебе такие книги давал?

Это была моя тайна. У меня дома уже отобрали две трепаные книжечки и допытывались, откуда я их добыл. Но я не сказал. Я боялся, что их отберут и от нашего дворника, у которого я доставал их. Здесь же мне ничто не угрожало, я имел случай познакомить дядю еще с одним любителем чтения и моим другом и сказал откровенно:

– Мне давал их наш дворник Степан. У него их во-от сколько! – показал я руками.

– Так-так… Только все это глупости, – сказал дядя. – Надо читать хорошие книги, где говорится о жизни. Видишь, стоят они, – указал он на полки. – Каждая из них – часть сердца человека, которого называют писателем!

Назад Дальше